Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Павел Проценко По дороге к свободе

Заметки о Валерии Марченко 

Опубликовано в «Вестнике РХД». № 183. 2002.

Великим постом 1981 года московские друзья сообщили мне о скором возвращении в Киев — после восьми лет лагеря и ссылки — Валерия Марченко. Его имя мне было знакомо, в частности, по “Хронике текущих событий”, которую я регулярно читал. В глухую казахстанскую ссылку ему посылали письма и посылки моя хорошая знакомая филолог Марина Лепешинская (позже она приняла монашество). В заключении, куда он попал почти юношей, Валерий обратился к религии и теперь жаждал приобрести церковные опыт и знания. Кроме того, предупреждали меня, он не совсем ясно представляет положение на свободе, в “большой зоне”. В знаменитом 35-м политическом концлагере строгого режима в Пермской области, где он отбывал срок, Валерий застал остатки режимной оттепели и включился в борьбу, которую вели узники совести, отстаивая свои права и человеческое достоинство. В тяжелейших условиях советского застенка он сумел отшлифовать свой писательский дар и превратился в талантливого журналиста. Валерий участвовал в выработке так называемого статуса советского политзаключенного, в составлении летописи лагерной борьбы, в налаживании подпольных связей со свободным миром (события в 35 зоне освещались в “Хронике текущих событий”, о них рассказывали западные радиоголоса, вещавшие на русском языке; материалы, переданные из зоны, попадали на страницы иностранной печати). Он сидел вместе с целым рядом достойных, духовно крепких людей (Семеном Глузманом, Иваном Светличным, Мыколой Горбалем), которые своим внутренним горением могли вызвать перемены в любом погрязшем в тине эгоизма и малодушия человеческом сообществе. За эти качества советская власть их и изолировала, заточив как особо опасных (“политических”) преступников в мордовскую Тмутаракань. Но в то время, когда в лагерной борьбе им так много удалось ценой собственной жертвенности и потери физического здоровья, когда они на опыте увидели трусость и растленность служителей советской системы, шаткость самого строя, основанного на насилии и подавлении человека, в тот исторический период, когда в неволе они обрели внутреннюю свободу, — страна все более погружалась в атмосферу идеологической истерии, вызывавшей в памяти примеры из мрачной эпохи Сталина и Гитлера. Тот, кто хотел участвовать в движении нравственного сопротивления бесчеловечному режиму и не быть тут же посаженным, должен был соблюдать предельную осторожность и придерживаться определенных правил поведения. Моим московским приятелям казалось, что Марченко не понимал до конца атмосферы, сложившейся в обществе, в которое ему предстояло вскоре вернуться из лагерной Одиссеи. Меня просили помочь ему акклиматизироваться, поддержать в движении к Церкви.

В советские десятилетия Москва являлась своего рода заграницей по отношению ко всей прочей стране, она существовала в более мягком политическом режиме, была более сытой и материально обеспеченной. Удивительным образом москвичи проявляли сходство с иностранцами, когда речь шла об их согражданах из провинции. Как иностранцы, пусть даже и специалисты-советологи, никогда не могли понять всей отрицательной, всегда угрожающей отдельному частному человеку динамики коммунистического бытия и быта, так и москвичи, в основном более социально активные, чем остальное народонаселение, но все же обладавшие тем же опытом подсоветского существования, конкретно не представляли тягот и опасностей, выпадавших на долю провинциала. Конечно, Киев — это провинция столичная, центр обширного юго-западного края красной империи, здесь больше разрешено, чем в какой-нибудь деревне или районном городке. Но украинские власти всегда выслуживались перед Москвой идеологической собачьей верностью, и поэтому в здешнем обществе за любое отклонение от коммунистических стандартов, за малейшую инаковость грозили самые суровые кары. За шаг вправо или шаг влево... В Москве еще в конце семидесятых годов можно было встретить в метро интеллигентного человека, читающего какой-нибудь художественный “тамиздат” (например обернутый в бумагу томик Набокова). В Киеве же однажды (осенью 1976 года) со мной случился сколь забавный, столь и показательный случай. Стоя в трамвае, я, длинноволосый и бородатый, читал толстый, необычного формата, исторический сборник “Прометей”, изданный “Молодой гвардией”. Сбоку надо мной нависал полупьяный молодой парень, крепко и грубо сложенный, с тяжелым лицом, по виду принадлежавший к деревенским, подавшимся на завод в город, а может быть и просто дворником в один из жеков (там сразу предоставляли жилплощадь). Несколько остановок он глазами и красным носом буквально буравил из-за моего плеча страницы книги, наваливаясь на меня и дыша перегаром. Наконец, отбросив приличия, цепкими стальными пальцами схватил за запястье, выхватил том. На мои громкие протесты (интересно, что многочисленные пассажиры отворачивались от нас с каменно-отсутствующими выражениями лиц), он с торжествующе грозной интонацией рычал: “Ш-шо то за нэсоветская литература?” Но титульный лист — там значилось “Москва, издательство Центрального Комитета комсомола” — вверг его в недоумение. И долго сей бдительный пролетарий еще ворчал и вынужденно сдержанно бесновался у меня за спиной...

В такой тяжкой атмосфере идеологического и кагебешного заповедника, под неусыпным оком соглядатаев предстояло нам наладить дружеские связи, найти возможность сотрудничества во имя общих идеалов христианской свободы и человеческого достоинства. Я хорошо знал, что в среде, которую лишь совсем недавно с подачи западных журналистов стали называть диссидентской, присутствовала и стихия молодечества, самолюбования, соседствовавшая с безответственностью и рассеянным отношением к ближнему, что роднило иных диссидентов со старинным российским нигилизмом и революционерством. Еще со школьной скамьи я считал, что именно среди инакомыслящих нарождался тот тип обновленных нравственно людей, который мог изменить облик советского общества. Но при первых соприкосновениях с так называемой диссидентской средой я столкнулся с “пеной”, часто сопутствующей всякому серьезному движению. Обжегшись при первых шагах, в дальнейшем я постепенно выработал линию поведения, позволявшую держаться вне толпы (есть своя толпа и в среде отверженных), сотрудничая с теми, для кого борьба за права человека являлась поистине жизненным делом. Изначально у меня была уверенность в том, что я встречу в Валере ответственного и надежного друга.

Так сложилось, что наша встреча могла состояться в естественных обстоятельствах жизни, что давало хорошие шансы сохранить наше общение в тени, незаметным для “органов”. Несколькими годами ранее моя жена случайно встретилась на улице со своей университетской подругой, между ними возобновились дружеские отношения. Так я познакомился с Аллой Марченко, родной теткой Валерия. Она вращалась в кругах гонимой украинской интеллигенции, переписывалась с племянником, ездила к нему на свидания в лагерь и сообщала нам подробности о страдальческой жизни его и его соузников. И вот теперь без излишних телефонных переговоров (и без лишних слов: наши телефоны, да и квартиры прослушивались) я договорился о встрече с ним.

В один из июньских жарких дней в условленное время мы одновременно подошли к памятнику Косиора в скверике, расположенном у пересечения улиц Артема и Глубочицкой. Валерий сразу выделялся из толпы и притягивал к себе. Высокий, худой, с некрасивым, но чрезвычайно выразительным и волевым лицом, излучавшим энергию. Вспыхнул разговор, и мы надолго застыли у железного низкого заборчика, отделявшего тротуар от шоссе. Когда наконец стали переходить дорогу, произошел неприятный случай. Машин вблизи не было, и я, по привычке, перебежал на красный свет. Поколебавшись, за мной последовал и мой новый друг. В это время появился патрульный гаишник и задержал именно его. Обычно такое происшествие кончалось быстрой мировой (и только в крайнем случае выписыванием штрафа), но прошло пять минут, а инцидент не был исчерпан. Было видно, что между милиционером и Валерием завязался напряженный разговор. Когда я подошел к ним (к обычно пустовавшей цилиндрической будке ГАИ), то увидел, как бледен и взволнован Валера. Тут только я обратил внимание, что он очень коротко подстрижен и это — а может быть, еще какие-то детали, уловленные на уровне инстинкта, — по-видимому, вызвало у стража порядка некие подозрения. На ровном месте могла случиться “история”, документов у Валеры с собой не было (он еще не успел их выправить), и постовой , связавшись по рации с центральной справочной городского МВД и узнав, что перед ним стоит недавно получивший свободу зек, мог его задержать, чем в свою очередь с удовольствием воспользовались бы кагебисты (уж они-то были мастера в возведении небылиц на ни в чем неповинных людей). В конце концов Валерию удалось как-то переломить ситуацию, и милиционер отпустил нас с миром.

— Никогда не перехожу на красный свет, — объяснил Валерий, — и стараюсь не допускать малейшего нарушения закона. Я не могу давать катам лишний повод для издевательств, надо успеть еще многое сделать.

Мне было неловко, что невольно подставил под удар этого исстрадавшегося человека. Свою беззащитность перед любой прихотью служителей Системы остро ощущал тогда всякий, у кого душа не заросла носорожьей кожей. Но граница, на которой начиналось столкновение с государством, у каждого проходила по-разному. Для тех, кого коммунистический суд отметил тавром “политический преступник”, эта черта, словно колючая проволока, подступала к самому горлу.

К сожалению, я не вел дневниковых записей, и поэтому в памяти остался лишь общий контекст наших бесед; отдельные темы, некоторые конкретные образы, интонации и фразы.

Валера много рассказывал о себе. Он происходил из вполне благополучной семьи советско-украинских интеллигентов, центром которой был дед, известный историк Украины и украинской культуры, заслуженный профессор, с которым считали своим долгом заигрывать в ЦК КПУ. Дед принадлежал к поколению национальной интеллигенции (выпускник Института красной профессуры), всем обязанному советской власти, но сохранившему в душе тайную связь с народной традицией. Последнему способствовало и то, что он перед самой войной попал в жернова большевистской карательной машины, выскочив из них лишь чудом. После освобождения он замкнулся в себе, сосредоточившись (конечно, в рамках дозволенного) на научной работе. Жена его, бабушка Валерия, всегда сохраняла в семье церковно-народные обычаи. Детям своим, трем дочерям, родители передали любовь к украинскому прошлому. Но не более того. (Хотя в начале семидесятых годов проф. М. Марченко направил в украинский ЦК докладную об удручающем состоянии пещер Киево-Печерской лавры и диком невежестве атеистических пропагандистов.) Михаил Марченко входил в киевскую культурную элиту, и перед внуком его открывалась возможность блестящей карьеры. Окончив университет, Валерий поступил на работу в редакцию престижной газеты. Девчата, приятели среди литературной молодежи, нацеленной на устройство собственной карьеры и тусовавшейся вокруг “Спилки писателей”, юношеские гордые мечты... В самом начале семидесятых годов в Киеве еще чувствовалось дыхание оттепели, выражавшееся, в частности, в пробуждении интереса к национальным корням. Интерес к украинской культуре оказался у Валерия не данью общему поветрию, он захватывал его на личностной глубине, исходил из каких-то интимных источников, по-видимому тогда еще не вполне осознававшихся и им самим. Он написал несколько статей о проблемах современной украинской культуры, задавленной партийной цензурой. В это время на него положил взгляд киевский КГБ, предложив “почетную” должность осведомителя. Валерий отказался. И этого ему не простили. Последовал арест, следствие, во время которого бывшие друзья поливали его грязью. Внутренне он был моложе своих двадцати пяти лет, совершенно не искушен в правозащитных вопросах, и поэтому не удивительно, что поддался уговорам следователей и признал себя виновным. Однако то ли оттого, что юноша никого не захотел оклеветать, то ли желая отомстить за несговорчивость, чекисты на марионеточном суде приговорили Валерия к восьми годам лишения свободы. Подобный драконовский срок несомненно являлся местью Черного дома на Владимирской за первые опыты самопознания, за честность и искренность. По-видимому, его пример должен был послужить устрашением для украинской интеллигенции.

Валерий рассказывал, каким потрясением для него, выросшего в теплой домашней атмосфере, оказался арест, а затем беспощадный приговор. На первом свидании с матерью он заплакал. Так неожиданно молодой, полный сил и надежд, человек, для которого, казалось, все дороги открыты, очутился в мире отверженных.

В лагере он впервые почувствовал свое исконное, ранее не осознававшееся им, космическое одиночество. Большое влияние на его мировосприятие оказали встречи с несколькими ветеранами украинского сопротивления коммунизму, их рассказы о свободной жизни до прихода красных. Другим значительным переживанием стало сближение с “новыми людьми”, представителями правозащитного движения из России и Украины. Там, на дне пропасти, в которую его столкнула госбезопасность, среди бесправия и рабского труда, он пережил огромный внутренний кризис и неожиданно встретился с Вечностью. Его личность преобразилась. Он обрел веру в Богу.

 

Из письма Валерия: “...я нашел клад, о котором не подозревал и который бы мне не дался, останься я вне колючек. Там я стал свободным. Я могу кривиться от боли, когда делают пункцию... покажутся слезы, когда умирает товарищ, однако я обрел нечто, превращающее меня в человека... Порою я и сам поражаюсь, где же взялись силы, чтобы преодолеть все. Я жив... Я стал верующим”[1].

 

Очень важно, что обретение Смысла для него соседствовало с обретением надежных друзей и с включением в общую борьбу за достоинство человека. Ведь за колючей проволокой политические заключенные отстаивали не только свои права, но и права народов, населявших огромную империю. В каком-то смысле они были свободнее тех, кто остался на “свободе”. Он нашел близких по духу людей не только в лагере. Ему стали писать несколько человек из Москвы и из Западной Европы. Еще до нашего знакомства, прочитав его тексты, помещенные в “Хронике текущих событий”, я поразился точности и четкости его нравственного видения. Несомненно, это было признаком религиозного трезвения и вдохновения.

Активно участвуя в лагерной борьбе политзаключенных против произвола и человеческой злобы, Валерий соприкасался с тайными друзьями, помогавшими переправлять на волю, минуя цензуру, хронику сопротивления. Находясь в лагере в крайне тяжелых условиях, казалось бы начисто отрицавших любые попытки идеализма, и, вопреки логике толпы, стараясь поступать согласно велениям совести, Валерий мог видеть в будничной жизни проявления духовной красоты и силы.

Помню его живописные, часто сдобренные горьким юмором, рассказы о жизни в глухой казахстанской ссылке. Там царили беспросветная нужда, дикое невежество, озлобленность на всех и вся, страшная своей обыденностью. Начальнички были самодурами, почище прежних баев. По указке КГБ они постарались создать для уже тяжко больного Марченко нечеловеческие условия. Однако твердость и бесстрашие Валерия при столкновениях с гонителями, постоянное апеллирование к Закону (что уже внушало аборигенам страх) в сочетании с умело и вовремя предлагаемыми подарками (как правило, индийским или цейлонским чаем, которые в этих краях были дороже денег), делали свое дело. В нем увидели человека. К нему для его перевоспитания (или для слежки) подсылали местную учительницу, каким-то ветром занесенную в эту глушь. Ссыльный для нее был одновременно и врагом, человеком второго сорта, и таинственным незнакомцем, представителем неведомой цивилизации. Валерий жалел ее, понимая, насколько она обделена радостями жизни, пытался ее просветить культурно. Но когда та испытала к нему серьезное чувство и стала намекать, что могла бы, выйдя за него замуж, о нем заботиться, он от нее отдалился. (Через несколько лет она выступила свидетелем обвинения на новом суде над ним.)

Настоящим подарком для него стало то, что с ним вместе здесь отбывала ссылку церковная диссидентка из Грузии, Валерия Пайлодзе. Она была не только церковным человеком, бывшим регентом храма в Тбилиси, но обладала опытом борьбы (и пониманием ее насущности) за права верующих, за очищение Церкви от засланных в нее атеистическими властями разорителей. Из разговоров с Валерием следовало, что она была настроена молитвенно, апокалиптические ожидания у нее тесно сплелись с оптимизмом и твердой уверенностью, что безбожие уже, в глубинах духа, потерпело поражение. Она научила Валерия церковным молитвам.

Валера обладал ясным взглядом на происходящее, жизнелюбивым и одновременно предельно трезвым. Он был очень точен в поступках, но сами поступки исходили у него не из рациональных соображений, а из веры в высшее предназначение человека. Всегда чувствовалось, что он может совершить невозможное, что для него как бы и нет невозможного, если на поступок или дело будет высшая санкция, исходящая из его нравственного чувства.

За несколько лет до нашего знакомства я пережил серьезный внутренний кризис и, может быть, отчасти поэтому узнавал в друге родственные черты, приметы общего религиозного опыта, который отчасти можно сформулировать как изживание с помощью Творца чувства собственной отверженности. Новое поколение, вступавшее во взрослую жизнь в 70-80-е годы, обнаруживало по отношению к себе патологическую подозрительность со стороны партийно-бюрократического аппарата. Устраиваясь на работу, я постоянно имел дело с держимордами из очередного отдела кадров, угрюмо рассматривавшими мои документы в поисках удобных предлогов для отказа в приеме. Таковыми, порой, становились черты внешнего облика: бородка, длинные волосы.

Сразу после возвращения в Киев Валерий столкнулся с негласно действовавшим в стране “запретом на профессии”. Сунув нос в сопроводительные бумаги, чиновники отшатывались от него как от зачумленного. За отказом в трудоустройстве стояла неприкрытая угроза — обвинение в тунеядстве со всеми вытекавшими из этого последствиями. Хотя мы с Валерой находились в разных обстоятельствах, но мне хорошо было знакомо то острое чувство постоянно нависавшей над тобой опасности, нараставшей по мере умножения неудачных походов к кадровикам, которое испытывает отталкиваемый системой человек.

Валеру травили опытные охотники на людей, создавая вокруг него атмосферу враждебности. Они хотели, чтоб он был вынужден устроиться на непосильную работу, которая стала бы каторгой для больного человека. Но не на того напали. Валерий их не боялся, закидывая государственные инстанции всевозможными обличительными заявлениями, вскрывавшими тайные пружины механизма преследований. В конце концов тюремщики со злобой отступили, позволив ему поступить сторожем в тепличное хозяйство. Это была маленькая победа.

Валера сразу, с первого мига нашей встречи, воспринимался как очень открытый человек. У него была в высшей степени обостренная совесть, которая не позволяла ему поступать не по правде (следствие религиозного таланта, заложенного в генах или, быть может, выпестованного веками Церковью). Было видно, что он много выстрадал и вынес. Каждое его слово и действие исходили из глубины его личности, были обусловлены внутренним состоянием, какой-то скрытой духовной работой. Это был человек, преодолевавший беспамятство и распад времени посредством постоянного творческого усилия. Среди хлябей и туманов советской ирреальности он был свидетелем подлинной жизни.

С раннего возраста я ощущал себя изгоем. А когда в процессе внутреннего становления сделал серьезный выбор, то вскоре столкнулся с тем, что меня стали воспринимать как чужака. Советское общество 70-х — начала 80-х годов представляло собой коллектив самодовольных особей. “Чудаки" здесь были не нужны, заведомо воспринимаясь врагами. Если ты не соглашался воровать, угождать власти и поклоняться силе, значит, ты не “свой”. Такая философия торжествовала в массовом сознании, а советская интеллигенция проповедовала циничное отношение к жизни. Брежневская эпоха недаром завершилась приходом к власти начальника тайной полиции Андропова, чекистским разгулом по всей стране, очередным пароксизмом коммунистических фантазий о мировом господстве (война в Афганистане, экспансия в Африке). Инакомыслие воспринималось как сумасшествие и преступление. Диссиденты, возвращавшиеся из лагерей, попадали из огня да в полымя. Вокруг них образовывалось мертвое пространство презрительного отчуждения и страха. Государство организовывало травлю, и все слои общества в нее охотно включались. Ко всем тяготам гонений, обрушивавшихся на изгоя, прибавлялось искушение озлобленностью, отягчавшей душу и иссушавшей ее бессилием.

В 1979 году в Москве Татьяна Михайловна Великанова познакомила меня с Василием Стусом, возвращавшимся из ссылки в Киев. Высокий, с изможденным лицом и потемневшим от пережитого взглядом, он кратко описал обстановку, в которой жил на Колыме. Соседи по общежитию безжалостно потешались над поэтом, по собственному желанию отяжеляя его бесправное существование и с легкостью прислуживаясь властям. Он обронил жесткие слова о безнадежном историческом пути России. Стус задыхался в такой обстановке, было видно, что он не будет жалеть себя, лишь бы вырваться из адского круга.

Я понимал, что Валерий столкнется на свободе с той же проблемой. Это не дореволюционная Россия, где гонимых встречали с сочувствием. Хотелось, чтоб его миновало искушение ожесточением, чтоб он увидел, что вокруг Церкви, хотя медленно и робко, но все же начинали всходить ростки другого общества, в котором находили место и сострадание, и милосердие.

Через несколько лет после своего обращения, я обнаружил, что в храмах, которые мы с женой посещали, ранее сплошь заполненных старушками, стали мелькать молодые лица. Молодежи (той, которая приходила молиться) было совсем немного, но она появилась во всех приходах. Понятно наше острое желание познакомиться с ребятами (некоторые были моими ровесниками) и организовать что-то вроде “нового общества”, объединяемого поиском истины. Постепенно появился у нас (может быть, в какой-то степени, и вокруг нас) круг знакомых, связанных с Церковью, при этом образованных и неравнодушных к культуре. Роднило нас стремление к воцерковлению жизни, к осмыслению ее проблем и сложностей с помощью евангельского и церковного опыта. Ценным представлялось то, что это были люди, которые в обществе, пронизанном гордыней и мертвенной самодостаточностью, испытали в результате житейских потрясений свою немощь, ограниченность собственных сил, потребность в Божественной помощи. Так или иначе, это были люди сознательно, искренне поднявшие свой крест. В тогдашней светской образованной среде личностей с подобным опытом почти нельзя было встретить, на всякое страдание там смотрели как на жизненную неудачу. Но духовного единства с этими новыми членами Церкви у меня, к сожалению, также не возникло.

Почти всех неофитов интересовала в сфере культуры лишь одна узкая проблема: как согласовать веру и науку, научные данные и мистическое учение Церкви. Эта старая проблема, которая и до революции тревожила образованных верующих, оставляя в тени прочие многообразные и острые вопросы жизни. Меня же эта область — согласования научных представлений и вероучительных истин — не волновала, представляясь пройденным этапом. Христианин в советском пространстве виделся мне просветителем, призвание которого состоит, в частности, в том, чтобы свидетельствовать о мучениях человека, приведенного безбожной властью в беспамятство. Христианин — носитель гуманных ценностей, и именно он нормальный человек в ненормальном мире; естественно, когда он помогает ближнему. Меня влекла христианская жизнь, восстановление ее полноты. Поэтому я стал участвовать в работе Фонда Солженицына, на первых порах посылая письма и посылки узникам совести, попавшим в психиатрические тюрьмы. Но когда я предлагал делать то же своим новым верующим друзьям, то почти всегда наталкивался не только на категорический отказ, но и на обвинение, что хочу запутать их, верующих, в политику, смешать небесное с земным. Очень скоро я понял, что сталкиваюсь все с тем же страхом, который безжалостно поработил и держал в своих беспощадных тисках всю страну. Но другого “малого стада” не было, и я перестал затрагивать темы, которые возбуждали страх, ибо тогда человеческие связи сразу умирали. Все-таки в кружках церковных неофитов можно было обсуждать запрещенную литературу, актуальные миссионерские книги (о. Александра Меня, о. Дмитрия Дудко), но главное было в том, что даже простое общение с людьми, признававшими невидимый мир Евангелия, укрепляло веру. В этом обществе, при всех его немощах, можно было жить. И я хотел, чтобы в него вошел и Валера Марченко.

В первые же встречи с Валерием я постарался объяснить ему, что изменилось в мире, пока он отбывал свой срок. Страх возрос, интеллигенция полностью стушевалась (это он и сам прекрасно знал), ее “независимость” выражалась в робких увлечениях альтернативной медициной и здоровым образом жизни. Хотя в больших городах и появилась верующая молодежь, но нельзя говорить о религиозном возрождении, речь идет всего лишь о горстке людей, из которой, однако, может родиться новый народ. Вовлекать этих ребят в политику бесполезно, но с их помощью понять церковную жизнь можно, войдя в среду, в которой, хотя бы частично, понимали опасность для души советского мировоззрения. В свою очередь, Валерий мог повлиять на выработку у церковной молодежи более трезвого взгляда на окружающую действительность, поделившись опытом того, как можно действовать в любых обстоятельствах.

 

Церковная молодежь, которую я застал в храмах, обольщалась проблемой взаимоотношений Кесаря и Церкви. Верующим представлялось, что стоит поклониться Кесарю, поставленному во главе страны попущением Божиим, и тот милостиво отнесется к их религиозным убеждениям. Большинству из них казалось, что подобным образом они смогут избежать гонений и тягостных неприятностей, когда свою веру уже невозможно будет скрывать от окружающих. Многие рассчитывали убедить чекистов, если те их вызовут, в своей благонадежности. В результате, когда начались преследования, иные предпочли сотрудничать с КГБ, считая, что таков их долг, а несколько человек даже выступили свидетелями обвинения на судебном процессе надо мной (ст. 187-1 УК УССР: “клевета на советский государственный и общественный строй”) в 1986 году.

 

...Я познакомил Валеру со священником Петром Здрилюком, служившим в Вознесенской церкви на Демиевке. О. Петру было за тридцать, по образованию инженер, выпускник Политехнического института, он недавно принял духовный сан. В отличие от других священнослужителей в нем не чувствовался страх (я водил его в семьи отказников, познакомил с поэтессой И. Ратушинской; как-то направил к нему освободившегося из психушки Николая Плахотнюка), и он постепенно, потихоньку стал работать с неофитами, встречаясь с ними за стенами храма. У него Валерий в первый раз по-настоящему исповедовался.

Свозил я Валеру на Татарку, в нашу приходскую церковь священномученика Макария. Ощущая его тоску по собеседникам на дорогие ему украинские темы, познакомил со своими еще с юношеских времен приятелями, посещавшими наш храм, физиком Николаем Косицким и журналистом Петром Марусенко. Надо сказать, что это было удачным решением, все трое быстро нашли общий язык (и разговаривали они между собой по-украински, что для Киева в те годы было редкостью и требовало от интеллигенции определенной смелости), подружились. Для Валеры, судя по его словам, общение с ними стало настоящей отдушиной. Они настолько расположили его к себе, что он, несмотря на мое предостережение, хотел привлечь их к нелегальной деятельности. Но и Петя, и Коля, будучи честными людьми, отказались, объяснив свое духовное состояние.

Они встречались в Макарьевском храме или на улице, в заранее условленном месте (иногда в редакции газеты “Радянський спорт”, где работал Марусенко). Валерий упорно предлагал им принять участие в создании самиздатского украинского альманаха (это тогда, когда только за одно такое намерение вкатывали огромные сроки), писать туда статьи. “Я вас хорошо понимаю, — сконфуженно говорил Коля Косицкий, — и со всем согласен. Но и вы поймите, я не хочу, чтоб меня потом посадили”. Марусенко статью написал, отдал Валере, но затем категорически попросил убрать свою фамилию. По-видимому, Валера испытал горечь разочарования, ему хотелось расширить круг свободных людей, найти новых соратников. Он как-то воскликнул: “Что же, вы ни к чему не готовы, ни к какой деятельности?! Ведь сейчас такое гнилое время, что в Киеве нет ни одного, понимаете — ни одного человека, у которого можно было бы хранить запрещенную литературу!” “А вот книги, — возразил Косицкий, — вы можете хранить у меня. Я даже вас готов спрятать, но с режимом я не могу бороться”.

Меня удивляло, что Валера со своим ясным внутренним зрением не видел, что ребята никак не готовы к открытому противостоянию власти. Неужели он не понимал, что подобные предложения в данном случае являются лишь имитацией деятельности? Но подспудно я чувствовал, что он пошел на это от большой тоски и одиночества, от нетерпеливого стремления добиться перелома в культурной жизни Украины, возродив задавленный органами национальный самиздат. (За Косицкого и Марусенко я не очень волновался: они были трезвыми людьми и поступали соразмерно своим силам.) Кроме того, ведь это очень естественно предлагать друзьям разделить твои задушевные интересы, участвовать в общем деле. Однако зловещая реальность тоталитаризма заставляла оглядываться на свои поступки и соразмерять свои искреннейшие порывы с окружающей обстановкой[2].

Сразу после возвращения домой из ссылки Марченко, вопреки закону, поставили под административный надзор: с 10 часов вечера до 6 часов утра он должен был, под страхом репрессий, находиться дома. На одно из наших свиданий летом 1981 года он принес ряд заявлений, связанных с этим произволом властей, и просил передать их на Запад для огласки. Здесь же был ряд его частных писем; припоминаю обращение к знакомой девушке из Италии с просьбой устроить ему приглашение на выезд для лечения от нефрита. Все это по сути означало, что Валерий начинает новый этап открытой борьбы с Системой. Я считал долгом высказать ему свое отношение к этому. “Вы только что освободились, — говорил я, — малейшая ваша активность будет использована гебистами, они с легкостью добьются от партийных боссов санкции на арест. Борьба за отъезд также будет использована ими как повод для преследований, а за границу они не выпустят, так как принципиально не выпускают никого, кроме уезжающих в Израиль (но тогда уже и еврейская эмиграция была практически пресечена). Вы тяжело больны и должны пощадить себя, залечь на дно и просто жить. Можно и анонимно свидетельствовать о беззакониях. Вы вхожи в семьи украинских политзаключенных, ваше появление в них не привлечет дополнительного внимания чекистов, и вы сможете уточнять информацию о положении того или иного узника и его семьи”. Кроме того, Валера с его опытом конспиративной деятельности в лагере мог помочь в работе Фонда Солженицына в Киеве.

Валерий не согласился с моими доводами. Он ответил, что знает: впереди ждут тяжкие испытания — но не хочет от них уклоняться. По статистике видно, говорил он, что после освобождения КГБ плотно пасет диссидентов, готовя их к новому процессу (для гебистов это означало выполнение плана, премии, очередные звездочки на погоны), но у человека есть немного времени, чтобы успеть совершить что-то полезное для дела свободы перед тем, как его вновь поглотит пасть ГУЛАГа. В лагере он очень сильно переживал, что сел, как ему казалось, ни за что, и теперь хотел сделать как можно больше... В дальнейшем я эту тему не затрагивал и все, что он приносил, передавал через имеющиеся каналы на Запад.

Но в Валере ни в малейшей степени не чувствовалось загнанности или обреченности. Напротив, он излучал оптимизм, уверенность в скорой перемене к лучшему. Во главе страны готовился встать генерал КГБ. В доверительных разговорах на кухнях обсуждали слухи о непосредственной причастности Андропова к казни Имре Надя в 1956 году. Придя к власти, сухощавый генсек с лицом палача сразу вызвал у советской толпы какой-то мистический ужас, а за границей — странные восторженные надежды на либерализацию. Рассказывали о его резолюции на докладе о положении в политических концлагерях. “Лагерь не санаторий, если тот или иной преступник болен, мы не обязаны его ставить на ноги”. Собственно, эти слова означали смертный приговор для многих узников. Однако хотелось верить, что близких беда обойдет.

Весной 1982 года, во время крестного хода на пасхальной заутрене я нес хоругвь и в толпе, обступившей наш маленький деревянный храм св. Макария, увидел радостное лицо Валерия, освещенное колеблющимся пламенем свечи, которую он держал в руке, другой ладонью прикрывая огонек от порывов сырого ветра. Лицо изнутри растепленное и одновременно обостренно пронзительное. Рядом, прижавшись к сыновнему плечу, стояла мать его, Нина. Столько любви и сердечного трепета, порыва заслонить собой сына и не задеть при этом его гордости можно увидеть только в глазах глубоко страдающей матери. Валерий пренебрег милицейским запретом, рискнул нарушить предписания административного надзора и пришел на первую свою сознательно встречаемую Пасху (надо учесть, что возле храма стояла цепь из дружинников и милиции). Можно понять, какие чувства при этом владели матерью, но она безропотно последовала за ним[3].

Меня поражал оптимизм Валеры. Чуть ли не в каждом разговоре он утверждал, что советскому режиму осталось существовать недолго. При первом испытании системы обнажится ее гнилость. Он приводил примеры из своей жизни, случаи из ссылки, показывая, что у советских людей все держится на примитивной материальной выгоде, на коррумпированности, на взятках, на страхе. Он часто передавал истории, услышанные от Пайлодзе, о том, как в Грузии даже в зонах уголовники подкупали администрацию и та доставляла им в заключение вино ящиками, разрешала отлучаться домой чуть не на месяцы, покрывала все их бесчинства. Все, что основано на безбожии, шкурных интересах, рухнет, говорил он. Однажды — был еще жив Брежнев — Валерий рассказал, что во время молитвы (он много молился Божьей Матери) ему было явлено, что генсек вскоре умрет и коммунизм рассыплется, настанет новая эпоха. “Так что скоро будут перемены”, — заключил он. Я слушал это с недоверием и, признаюсь, с некоторой ироничной снисходительностью. Целиком разделяя мысль о духовной гнилости советской власти, я так же безусловно считал, что физически она переживет всех нас и будет разъедать народ еще долго. Про себя, каюсь, я подумал, что Валера от чрезмерного перенапряжения испытал что-то вроде галлюцинации и принял страстно им желаемое за обетование свыше. Только спустя годы, уже в эпоху перестройки, вспомнился этот поразительный случай, представ уже совсем в ином освещении...

Не так давно попались мне на глаза слова Семена Глузмана о том, что В.Марченко воспринимался им как “красивый, ироничный, чарующе обаятельный европейский интеллигент. Счастливый и гордый”. Это важные и точные штрихи к его портрету, но упущена не менее существенная, определяющая его личность черта. Имею в виду органичную, идущую из глубин естества религиозность. К вере Валерий пришел в лагере и, обретя ее, обрел свои истоки, полноту своей личности. Он очень быстро воцерковился. Для его религиозности характерны были простота и искренность. Он мог в нескольких словах упомянуть об интимном молитвенном опыте, без малейшей фальши, как о чем-то обыденном и привычном с детства. Думаю, что во многом здесь сыграла свою роль обстановка большой дружной семьи деда, в которой сохранялись народные традиции, живая память о корнях украинской культуры, восходящих к Православию... Есть что-то поразительное в том, что престарелый, сломленный переживаниями за судьбу любимого внука Михаил Марченко был из мести Валерию избит (в 1979 г.) чекистами на улице, отчего вскоре и умер. В этом ощущается какое-то Божественный промысл о судьбе профессора. (Быть может, искупление своей коммунистической юности, компромиссов с мучителями Украины, посланное старику благодаря жизненному выбору, сделанному внуком?)

Конечно, я давал ему много книг, обычно употреблявшихся мной в миссионерских и просветительских целях. Это и “Откровенные рассказы странника”, “Добротолюбие”, “Закон Божий”, изданный Зарубежной Церковью, биография Паисия Величковского[4], также и религиозно-общественная литература: “Вехи”, “Из-под глыб” и т. п. Но его религиозность шла не от книг, а от серьезного внутреннего выбора и церковно-молитвенного опыта. Он регулярно посещал церковные службы, причащался. (Под конец большей частью ездил в Покровский храм на Куреневке, где постепенно сблизился с одним весьма пожилым и уважаемым паствой священником, имя которого сейчас я, к сожалению, забыл; этот священник его впоследствии и отпел.) Болезнь и лечебные процедуры, которые он позаимствовал, в частности, из натуропатии, приводили к тому, что, находясь все время на очень строгой диете, он как бы постоянно постился...

Когда я познакомился с Валерием, ему было 34 года; четверть этого срока, самую цветущую свою пору, он провел в тюрьмах, лагерях и ссылке. Среди условий, постоянно принижающих человеческую природу, ожесточающих душу. Советская карательная система на то и рассчитывала: столкнуть свою жертву в круг греховных состояний и поработить окончательно, не только внешне, но и внутренне, онтологически. Ведь тот, кто на насилие отвечает пусть даже только бессильной яростью, фактически поддерживает зло, порочный порядок вещей, в основе которого лежит смерть. Валера жил вне этого порочного круга. Его первая реакция на окружающее — неподдельный интерес, сочувствие, желание узнать другого, а если есть необходимость, то обязательно помочь. И эти выдающиеся черты его характера соседствовали с отзывчивостью, готовностью защитить слабого и отстоять добрые начала жизни. Именно этим объясняется его стремление восстановить справедливый — по совести — порядок вещей, нарушаемый творящимся в мире беззаконием (неважно, от кого оно исходит: от бездушной политической системы, корыстолюбивых чиновников, от распоясавшегося уголовника на улице или от приятеля, почему-либо омрачившегося страстью).

Кажется, в том же году, что и Марченко, из ссылки вернулся еще один украинский политзаключенный, Степан Сапеляк. Как и все освобождавшиеся лагерники, он возвращался через Москву, и близкий мой приятель прислал через него записку, в которой просил поддержать Сапеляка, находящегося в трудном положении, одновременно характеризуя его надежным и ответственным человека. В данном эпизоде снова сказался разный подход к слову, бывший у меня, провинциала, и у моего знакомого москвича, обитателя столицы. Дело в том, что реагируя на записку, я не только оказал Степану материальную помощь из средств Фонда, но и счел необходимым вступить в более тесные личные отношения, надеясь смягчить для него психологическую тяготу от соприкосновения с советской “свободой”, дышащей многочисленными угрозами. Он стал заходить к нам на Русановку. У Степана была трагическая судьба, совсем юным его захватила в свое жерло карательная машина, заточив в концлагерь. У солагерников в 35-й зоне он стал всеобщим любимцем, участвовал во всех акциях протеста, отказывался от губительного для здоровья рабского труда, за что много времени проводил в ПКТ и ШИЗО. В заключении стал писать стихи. Но по выходе на свободу он оказался без кола и двора. Из Киева ему предстояло проследовать на родину, в деревенскую глушь, под надзор и тяжелую руку дремучего районного начальства. Он всячески оттягивал час отъезда. Очень быстро в нем проступило какое-то беспокойство. Чем мы с женой могли помочь? Только участием и советами. Однако чувствовалось, что они ему не нужны. Общение наше утратило внутреннюю опору. Вдруг выяснилось, что Степан всюду рассказывает о своем новом полезном знакомстве с Павлом Проценко, который является распорядителем Фонда Солженицына на Украине. Почему ему вздумалось меня так аттестовать, непонятно, но это был далеко не безобидный поступок. Через нас действовал чуть ли не единственный в те мрачные годы отлаженный и надежный канал связи с Москвой (а значит и с Западом), и понятно, что подобные разговоры могли плохо кончиться. Сообщил мне об этом Валерий, обронив, что в ближайшее же время добьется прекращения этих разговоров и скорейшего отъезда Сапеляка из Киева. Через несколько дней Валерий дал знать, что встреча состоялась, ситуация урегулирована, Степан понял свою ошибку. Эта история, кажется, точно характеризует обстановку того нового средневековья, созданного коммунистической властью, в котором неосторожное слово, вызванное психологической расслабленностью, могло привести к мгновенным тяжким последствиям.

Отсутствие в тех, с кем он общался, чувства ответственного отношения к людям его задевало. По-видимому на примере своей судьбы, он хорошо знал, как рассеянное поведение может подводить человека. Но безответственность, так разлитая повсюду в мире, находила способы его вновь и вновь “доставать”. Валера вел тайную переписку с Надеждой Светличной, которой после многих преследований удалось эмигрировать в Америку и устроиться там на работу в одном из университетов. Однажды вместе с письмом он отправил ей ведомственный документ — инструкцию Министерства просвещения, попавшую ему в руки и красноречиво обличавшую национальную политику советской власти (он назвал ее “новым валуевским указом”). Этот документ вместе с письмом Марченко Светличная оставила у себя на рабочем столе. По-видимому, кто-то из ее коллег был советским агентом, во всяком случае фотокопия и письма и документа попала в киевский КГБ. Этот случай вскрылся уже во время суда над Валерием.

На работе Валера, конечно, не участвовал в политзанятиях и не скрывал, что у него на все происходящее имеется свой, не совпадающий с официальным, взгляд. Он не говорил лишнего, но держал себя открыто, свободно. В нервных условиях постоянной слежки он умудрялся писать статьи и переводить. При этом он не забивался в угол, а смело шел навстречу людям, в общество, в тайном ужасе шарахавшееся от изгоя. В среде творческого официального истэблишмента Киева его имя несомненно многие знали (и благодаря известности деда, и из-за необычности его собственной судьбы). Но при этом двери салонов партийных и околопартийных литераторов и карманных общественных деятелей были для него наглухо закрыты. Помню его рассказ о том, как он пытался вручить свои переводы (на украинский язык) главному редактору журнала “Всесвит” Виталию Коротичу. Уже тогда Коротич постоянно разъезжал по капиталистическим заграницам, которые потом обличал в своих многочисленных путевых очерках (особенно доставалось в них США). Среди киевской интеллигенции о нем сложилось вполне однозначное и определенное мнение. Все-таки Валерий решил попробовать предложить Коротичу свои переводы, втайне надеясь, что тот опубликование их сочтет выгодным: будет чем козырять при встречах с украинской диаспорой. Не тут-то было, Коротич изощренно, обманным образом, уклонялся от встреч и в конце концов цинично отказался печатать переводы.

При общении с Валерой его тонкость и духовная красота (другого слова не подберешь) были видны, что называется, невооруженным взглядом. Мне представлялось, что так выковывался характер средневековых иноков, прошедших тяжкий искус в пустыне. То, что делало нашу эпоху для подавляющего большинства страшной и опустошающей, его, несшего свой крест сознательно, привело к глубокому просветлению. И притом этот мужественный, закаленный страданиями человек по-детски тянулся ко всему новому, ему хотелось постоянно узнавать о жизни новые штрихи, выходить к новым, незнакомым, горизонтам. Его тянуло к общению, к разговорам по душам и о душе.

Как только административный надзор был снят, он съездил на несколько дней в Умань, к восьмидесятилетней Надежде Суровцевой. По его рассказу об их встрече становилось понятно, что эта легендарная женщина являлась хранителем лучших заветов прежней культурной эпохи. А однажды Валера застал у нас случайную гостью из Швейцарии, и надо было видеть, с каким острым интересом он расспрашивал ее о тамошней жизни. По ходу беседы она упомянула о том, что в швейцарских газетах появились сведения о рабочих забастовках на Украине, которые журналисты сравнивали с акциями польской “Солидарности”. Для нас обоих это было волнующим известием: для меня потому, что информацию об этих случаях стихийного рабочего протеста я, собрав по крупицам, передал на радио “Свобода” и в эмигрантскую печать; а для Валерия главная новость состояла в том, что где-то рядом в обществе не все покорно терпят беспредел власти (его тронуло также, что сопротивление украинских рабочих сравнивают с борьбой знаменитой “Солидарности”).

В конце 1981 года я окончил свою первую работу по истории Церкви, собрав материалы о киевской общине двадцатых-начала тридцатых годов, созданной молодым, блестящим священником Анатолием Жураковским, впоследствии расстрелянным на Соловках. Тогда о нем практически никто не знал, тем более мои сверстники не имели представления о недавней истории Русской Церкви. В конце января[5] 1982 года я устроил у нас дома вечер, посвященный памяти о.Анатолия и его соратников. Пришло необычно большое для того глухого времени число людей. В нашу наиболее вместительную комнату набилось человек тридцать, в число которых входил и о. Петр (участие священника в глазах многих придавало встрече чуть ли не легальный характер) и престарелая Нина Николаевна Карпова, окончившая в конце сороковых годов Свято-Сергиевский Богословский институт в Париже, вернувшаяся после войны на родину, прошедшая через арест, а затем посвятившая себя религиозной проповеди среди молодежи. Валера из-за угрозы нарушения административного режима, которым его сковала власть, должен был уйти пораньше и попросил меня проводить его на лестничную площадку. Его глаза горели, и, помнится, я обратил внимание на то, что его била нервная дрожь. “Чудовый вечер! — говорил он — Я не ожидал, что есть столько молодых людей, которым можно все это рассказать... Вы сделали замечательное дело, но только учтите, что при таком большом собрании обязательно увеличивается вероятность того, что попадется доносчик. Будьте осторожны”. Мы все были под ударом, но он был наиболее уязвим, отмеченный печатью отверженности даже среди таких же, как он, изгоев. Он находился на переднем крае гонений. Чувства его были постоянно напряжены. Что можно было сказать в ответ? Что я уверен в собравшихся? Мы молча пожали друг другу руки, и он, не вызывая лифт, пошел вниз по лестнице.

22 июня того же года, ровно в 11 часов утра, — как неизбежный результат участия в правозащитном движении — ко мне нагрянули с обыском чекисты. Им удалось захватить много важных материалов, предназначавшихся для “Хроники текущих событий”. Надо мной нависла угроза ареста. При встречах Валера по-своему меня подбадривал: “Рано или поздно вас арестуют, — говорил он. — Но жизнь есть и в тюрьме. Я не буду вам рассказывать, как себя держать в заключении, вы верующий человек и сами найдете правильную линию поведения”. В рождественский сочельник, ранним утром 6 января 1983 года, к нам пришли с повторным обыском, который продлился с семи часов утра до пяти вечера. После ухода оравы чекистов (их возглавляли два майора в черных кожаных пальто) мы с женой отправились на всенощную, оттуда — к друзьям, отметить сочельник. Вернувшись поздно, мы обнаружили у дома гостью из Москвы Н.О.; через несколько часов, ночью, она должна была возвращаться обратно. Чуть позже без предупреждения появился Валерий, он принес очередную партию писем на папиросной бумаге, предназначенных для переправки на Запад, в правозащитные организации. Обстановка сложилась такая, что можно было предполагать наутро еще один обыск, я также не исключал того, что за мной велась оперативная слежка и приход Валерия мог быть зафиксирован. Казалось, была удачная возможность передать бумаги с отъезжающей, однако Н.О. отказалась их брать, объяснив, что не может ставить под удар своих домашних. Позиция вполне понятная, учитывая пристальное внимание к моему дому со стороны органов. Валерий молча ждал решения, видно было, что он озабочен создавшимся положением. Посоветовавшись с женой, я взял его письма с тем, чтобы наутро их перепрятать. А через несколько дней они благополучно попали в Москву.

Из-за особенностей подсоветской жизни и нашего в ней положения встречи с Валерием большей частью носили полуконспиративный, “деловой”, вроде только что описанного случая, характер: увиделись на миг, обменялись информацией, литературой, бумагами — и разошлись. Но при общении, основанном на глубоком доверии (а без него не было бы наших специфических “рабочих” встреч), естественно возникала потребность приобщить друга к самому дорогому. Однажды — мы перешли мост через Русановский канал, направляясь к метро (через пять лет на этом же маршруте ту же тему поднимет Сергей Набока), — он задал мне вопрос. “Павел, вы живете на Украине, среди ее народа, почему вы не вольетесь в ее культуру? Почему бы вам не начать разговаривать и писать на украинском языке? Здесь работы непочатый край, ваш труд на этом поприще со временем обязательно найдет благодарный отклик”.

Я изложил свое тогдашнее кредо. Вырос я в семье, связанной с русской культурой (отец и мать — учителя русского языка и литературы), русская литература дорога для меня своей открытостью к культуре мировой, своей любовью к “вечным” проблемам духа. Произведения классической украинской литературы были в моем сознании (отчасти благодаря бездарному преподаванию ее в школе) родственны текстам Чернышевского и другим образцам прогрессистской российской беллетристики 19 века, слишком замкнуты на социальных и национальных проблемах. Мне очень нравились украинские народные песни и украинское народное искусство. Я считал, что украинской творческой интеллигенции предстоит, черпая силы в истоках народного творчества, обновить свое национальное искусство и литературу, заквасив их на вечных проблемах бытия. Но это, к сожалению, не было моим призванием.

В тот период я изучал историю киевских церковных общин первой трети XX века. В частности, мне была близка позиция выдающихся профессоров Киевской духовной академии В. И. Экземплярского и П.П. Кудрявцева в отношении взаимодействия украинской и русской культур. Будучи яркими представителями русской творческой интеллигенции в Украине, они считали необходимым в сотрудничестве с украинской интеллигенцией вырабатывать общую двуязычную культуру Украины[6]. Изложив эту точку зрения, я также подчеркнул, что самым главным для меня является защита человеческого достоинства и свободы (вложенных в нас Творцом) от насилия и порабощения со стороны мира... Надо отметить, что этот разговор ни в малейшей степени не ухудшил наших с Валерием отношений.

Положение на Украине с правами человека вызывало у меня большую обеспокоенность. Щербицкий и глава украинского КГБ Федорчук превратили республику в полигон для отработки наиболее изощренных методов подавления общества. Именно здесь в массовом порядке — посредством омерзительных провокаций — превращали диссидентов в “хулиганов”, нападавших на милиционеров, в “насильников”, покушавшихся на советских женщин, в “террористов”, тайно хранящих у себя оружие (в виде ржавого охотничьего ружья или перочинного ножика). Именно здесь средь белого дня на улицах города переодетые чекисты постоянно избивали неугодных им лиц. Именно здесь давали инакомыслящим драконовские сроки, не обращая внимание ни на их возраст (Оксану Мешко арестовали, когда ей было за 70), ни на пол, ни на состояние здоровья. Именно здесь за правозащитную деятельность начали преследовать целые семьи (семью Сичко, Ольгу Гейко и Николая Матусевича, отца и сына Винсов и т. д.). Именно здесь, в столице Украины, представители образованного общества уже отказывались из-за страха от чтения запрещенной литературы: могли посадить только за хранение нескольких тамиздатских книг. Именно в Киеве власти стали открыто призывать население “стучать” друг на друга, распространяя по городу соответствующие обращения (для стукачей сообщались телефоны). Для меня было ясно, что на Украине создается прототип будущего для всей страны, новый вариант сталинизма без Сталина. Одно время мне казалось, что предание гласности случаев преследований и беззаконий может удержать этот процесс, однако, наблюдая, как сгущаются тучи над украинскими диссидентами, я понял, что кто-то должен лично взять на себя смелость обличить коммунистических идеологов в их зловещих замыслах. Поскольку сам к такому открытому обличению я не был готов и не видел, кто бы мог это сделать внутри страны, то решил собрать случаи преследований на Украине за последние годы, систематизировать их, описать тенденции в карательной политике советской власти республики в отношении общества и диссидентов и послать все это Александру Солженицыну. В сопроводительном письме я попросил его вникнуть в эту ситуацию, поскольку, как я писал, если не обозначить надвигающуюся с украинского полигона угрозу, то вскоре выработанные там методы удушения будут распространены и на Россию, что приведет к физической гибели многих достойных людей, а страна ввергнется в мрак на долгие годы. В своем тексте, в частности, я описывал преследования семьи Марченко. Это письмо-статью я отослал в Вермонт, кажется, весной 1980 года. Через некоторое время пришел ответ, в котором высказывалась радость по поводу того, что среди нынешнего молодого поколения появились люди, способные к серьезному историческому анализу и обобщениям. К своему огорчению, я понял, что по каким-то причинам Александр Исаевич не может вмешаться в происходившее на Украине. Выждав еще немного и не получив более никакого другого ответа, я, несколько видоизменив текст, отправил его в “Русскую мысль”. Статья моя (без подписи) была там опубликована в том же году. По радио “Свобода” ее так прокомментировали в специально посвященной передаче: да, положение на Украине ужасно, однако раз появляются такие статьи, значит общественное сопротивление насилию не сломлено. Не было ничего более далекого от действительности, чем этот радужный вывод.

К 1986 году КГБ привел Украину, как и всю страну, к состоянию полутрупа, и с этой точки зрения естественно было ожидать катастрофы масштаба Чернобыльской, лишь подчеркнувшей бездну, в которую столкнул страну коммунизм.

Собственно, после того как я понял, что никто на Западе не откликнется действием на мой призыв о помощи украинским диссидентам, я ожидал самого худшего развития событий.

В сентябре 1983 года Валерий был арестован. По сути, учитывая состояние его здоровья, это был уже смертный приговор. Во время следствия над ним умер Андропов. Алла Марченко рассказывала, как администрация кагебешной внутренней тюрьмы в Киеве вдруг стала нервничать и даже заискивать с родственниками Валерия, начав принимать внеочередные передачи для больного узника. Возможно, заколебалась чаша весов истории, и власти могли уже тогда начать смягчение режима. Но колебания длились слишком недолго. Через несколько дней к тюремщикам вернулась их прежняя беспощадность.

В дальнейшем последовала отчаянная борьба Нины за освобождение умиравшего сына. Она просила власти разрешить ей отдать свою почку для пересадки сыну. Но когда это государство отзывалось на страдания людей? Валерий умер в тюремной больнице в Ленинграде. На его смерть мгновенно откликнулись президент Рейган и государственный департамент США. (Неужели только в этот момент могла достучаться до них украинская диаспора? За несколько лет до того передавал я киевлянам письмо генерала Петра Григоренко из эмиграции. Тот с горечью описывал, что украинские круги на Западе слишком благодушно настроены в отношении Советской Украины, во многом заражены розовыми иллюзиями, не настроены на активную борьбу за судьбы конкретных страдающих людей. Последнее его сильно возмущало. Эти настроения особенно были разлиты среди руководства украинских общественных организаций. Он, правда, надеялся на активность нескольких молодых тамошних деятелей.) В результате из Москвы дали разрешение похоронить Марченко на родине. Это воспринималось как чудо, добытое в результате борьбы.

Валеру хоронили на Покров 1984 года, отпевали в его любимом Покровском храме на Куреневке. От аэропорта Борисполь, куда прибыло тело усопшего, до самой церкви гроб окружали табуны чекистов. В храме, куда так часто любил приходить Валерий, его узнали и на этот раз. В памяти остался рассказ Нины о том, как к ней подошла одна прихожанка и сказала, что Валеру помнят и о нем молятся. Робкое сострадание — среди повального равнодушия и нравственного помертвения, разлитых в обществе.

Однажды летом 1983 года я шел по Крещатику — и вдруг увидел Валерия, идущего навстречу рядом с высокой и красивой девушкой. (Об этой чистой трогательной дружбе я знал.) Она ему что-то, смеясь, рассказывала, а он внимательно слушал и мягко улыбался. Лицо его было задумчивым и безмятежным, редкий случай, когда он не был напряжен, как взведенная пружина. Они повернули в подземный переход и медленно спускались вниз по ступенькам... Я не решился их окликнуть, чтоб не нарушить минуты счастья. Так или иначе, мы должны были вскоре встретиться. Стоял солнечный жаркий день. (На этой земле нам уже не было суждено пересечься. Для меня он так и не вышел из перехода напротив метро “Крещатик”.)

Теплый луч трепетал на его лице, обращенном в себя, прятался в губах, растянутых в легкой улыбке. Таким он остался в моей памяти навсегда: как бы стоящим у порога новой неведомой жизни. Уверенный в своих силах, он был готов пуститься в долгое странствие, в котором многому предстояло научиться и многое сделать. И не только для себя... Но этот внутренний настрой — на творческое служение (он говорил что если суждено уехать на Запад, то станет священником и во всяком случае будет много путешествовать и учиться) — принадлежал по существу уже другой, лежавшей в будущем, эпохе. 



[1] Соль земли нашей и ее надежда. Памяти умершего в советской тюрьме Валерия Марченко // Русская мысль № 3542. 1984 г.)

[2] П. Марусенко в начале перестройки опубликовал в киевской молодежной газете первый в стране очерк о судьбе Валерия. См.: Молодь Украины, 25 марта 1990 г.

[3] После заутрени, в самом начале литургии Валерий поспешил уйти домой.

[4] Автор — о. С. Четвериков.

[5] В последнее воскресенье, которое по решению Русской Зарубежной Церкви, посвящалось памяти новомучеников. Эту дату уже тогда, пусть тайно и робко, начинали отмечать в церковных кругах на родине.

[6] “Русский язык, — писал близкий к ним член Киевского религиозно-философского общества В. Лашнюков, — является мощным культурным фактором строительства самостоятельной Украинской державы”. См.: Слово. 17 октября 1918 г. С. 3.