Дурылин С.Н. «Колокола»
Учитывая возрастающий интерес читателей к творческому наследию писателя, мыслителя, ученого Сергея Николаевича Дурылина, Мемориальный Дом-музей С.Н.Дурылина и издательство «Русский путь» представляют первые три части никогда не публиковавшей хроники его «Колокола» (1928–1929, последняя редакция — 1951).
Колокола
(хроника)
Колокола
1.
На соборной колокольне старого губернского города Темьяна[1] висели колокола.
Одни из них были безыменны. У других были имена: Воеводин, Голодай, Разбойный, Плакун, Княжин, Наполеон, Разгонный, Васин, Соборный.
Каждое имя подымало целый пласт старины и новизны городовой, вплоть до той стародавней нови, когда Темьян был Нов-город: строен из бревен, укреплен надолбами и заплотами и вручен в охрану Николе Можайскому[2].
Всех старей из колоколов был Воеводин. Колокол давно оглох и онемел. Висел он без языка, щербатый, седой от времени и от зелени. Лит он был из уральского серебра и те, кто в Темьяне помнили его звон, бывший городской голова купец Крутоемов из Заречной слободы и старый заштатный причетник Мефимонов[3] от Спаса на Полозьях, те сказывали, что звон у Воеводина колокола был мягкий, стлался над городом серебряной рябью, как ветерок по воде, и был звон умилителен, как вечереющая старцева беседа.
По краю колокола хитрой вязью вилась крещальная надпись, данная колоколу при его рождении, но вся она почти стерлась, и только два куска вязи вещали: «Бориса Феодоровича всея Великия и Малыя и Белыя Русiи…» «в дом Пречистыя Богородицы Преславного ее Рождества»[4].
Заезжие ценители старины, влезавшие на колокольню с местным любителем, старинщиком Хлебопековым, осматривали колокола, а Хлебопеков, в серебряных очках, с голубою бородавкою под седой подстриженной бровью, подводя любителя к Воеводину, неизменно приговаривал:
– Вот-с, старожил наш. Древнее его нет никого в городе. Был заушен от воеводы[5].
Воевода, заушивший колокол, был Орленинов, Истома Туренич. Колокол, триста лет тому назад, висел на высокой бревенчатой звоннице, а воевода Орленинов жил на воеводском дворе на том месте, где белеет здание губернского правления с пузатыми колоннами[6]. Воевода Орленинов сидел в Темьяне на кормлении[7] и, по преданиям, кормился яро, крепко, всеядно: «имал» с конного и пешего, с татинных и воровских дел; брал и с купцов, плававших на низ с товарами в стругах, и с разбойников, перехватывавших эти струги на перемычке, там, где река Темьян изгибает луку, не в силах прободать меловой круторогий Полуяров кряж. Была у воеводы поговорка: «Кто одной рукой братóк, тот другой рукой давóк: обеими брать – в руках держать». Так воевода и брал, и крепко держал в руках охранный сторожевой Темьян.
В Москву, к Великому Государю, не раз слались жалобные грамотки на воеводу и малыми, и большими людьми из Темьяна, да воевода был переимчив: переимывал грамотки не в домах, так в кабаке, не в кабаке – так в пути при заставе, – и и́мывал по прежнему. Не одни соболя да лисы чернобурые, да жемчуга, да индийские винисы и лалы, да сорочинское пшено, да серебряную чернь черкесскую, да вина ширасские[8], да всякое добро русское имал воевода, – он и́мывал и людей крещеных. В колодниках на воеводином дворе перебывало не мало темьянского люду: кто сидел за сестру, кто за жену, кто за дочь, иманных воеводою. Писано было не мало харатеек от рабишек Ивáшек и Нечáек к Великому Государю со слезницами на непереносный сором от Воеводы, но и те харатейки переимывал воевода и еще глубже затаивал колодников в темных землени́цах своего крепкого двора.
Но пришел час и на воеводу. Однажды, ó полдень, он зашел, будто невзначай, на двор к торговому гостю Гречушкину[9], хорошо вызнав, что гостя дома нет, да невзначай же, в саду, приник к гостевой жене с ласкою воеводскою. Гостева жена подняла вопль. От сну-ли, с дремы-ли, порешив, что вопит гостева жена о пожаре, что занялся дом Гречушкин, некий верный его челядинец кинулся на звонницу – и ударил в серебряный царский колокол, в подаренье Борис-Федоровичево новому сторожевому городу Темьяну. Забил набат. Бросился гость Иван Феодорович с народом, на набатный зов, в свой дом, – и застали люди воеводу в гостевом саду в неподобном виде: растерзан, а верная жена, от него отбиваясь, не выпускает из рук Воеводину бороду и криком кричит. Тут люди, большие и малые, окружили воеводу, говорили поносные речи и угрожали ему лютым боем. А колокол бил да бил набатную тревогу, созывал да сзывал широкий люд в гостев сад. Вышло в Темьяне такое возмущение против воеводы, что посажен был воевода на замок на своем же воеводином дворе, и людишки крепко стерегли воеводу. А тем временем гонец от людишек скакал в каменную Москву с грамоткою великому государю. До того была просолена эта корявая грамотка слезами людишек, что Великий Государь ей внял и послал в Темьян думного дьяка сменить воеводу. Дьяк людишек, державших воеводу под стражей, разогнал, иных и самих под стражу посадил, а кого и на солеварни отправил, но воеводу свел с воеводского места и указал ему путь в Москву. Воевода не мог отказаться от этого пути и снарядился в него на многих колымагах и возах. Перед отправкой в путь долго размышлял он, кто виновен в его пути. Порешив, чья вина всех виноватей, пошел он, пред отъездом, посчитаться с виновным. На соборной звоннице в это время ударяли к утрене в царский жалованный колокол. Поднялся воевода на звонницу, хоть был тучен и тяжко ему было подниматься по узким скрипучим ступенькам, – и нашел на звоннице своего обидчика. Обидчик не скрывался от воеводы: благовестил серебряным своим языком, что время благоприятно для молитвы. Подошел воевода к благовестившему колоколу, размахнулся со всего своего широкого плеча пухлой десницей – и «заушил колокол». Но колокол и не почувствовал Воеводина удара на своей ланите – и попрежнему посылал Темьяну серебряный зов на молитву. На это еще больше прогневался воевода, – и вдругорядь заушил колокол, еще сильней прежнего. А колокол еще звучней звал в Божий дом. Ярым оком глянул воевода на обидчика, спустился со звонницы и велел готовить коней в долгий путь. Не мешкав, в то же утро тронулся воевода с обозом из Темьяна в каменную Москву. По Темьяну же пронеслась молва, что воевода заушил царский колокол, и темьяновцы с той поры особенно его излюбили, и не одно столетие возвещал им заушенный колокол о «времени Господнем благоприятном»[10].
Колокол старел: звон его, некогда сильный и звучный, делался все тише, но все серебристее, мягче, добрей, – как голос у поседевшего старца, привыкшего с юности к долгой постоянной молитве: вся медь в нем отзвучала, звучало теперь одно чистое серебро; и, наконец, замолк колокол, – замолчал, как седовласый старец, завершающий свой долгий молитвенный путь еще строжайшим подвигом молчания.
Во всем Темьяне только старый причетник Мокий Мефимонов и купец Крутоемов помнили, как в детские свои годы слыхивали они голос Воеводина колокола: мягкий, серебряный, старчески-молитвенный и ласковый.
– Нет теперь таких колоколов, – плакался среброкудрый причетник, – нет и не будет: жéсточь пошла в мире[11]. Колокола ангельских голосов лишились: по-человечьи грубы стали – не благовестят, а зычут медным языком.
И соглашался с ним долгобородый Крутоемов:
– Зычут – и разглагольствуют, и празднословят. В иное время, – прости Господи, не звон, а как бы лай колокольный слышится.
– Без благодати льют, без молитвы звонят: где тут ангельскому гласу быть?
2.
Второй по старине колокол был Голодай.
Он был с трещиной, не велик, не звонок, лит без всяких украшений и без вязи. Голос у него и теперь, с трещиной, и прежде, без трещины, был горький, зябкий, натруженный.
Последний звонарь, Василий Дементьев, звал его иной раз, осердясь:
– У! кашлюн старый! Другие поют, а ты кашляешь, другим петь мешаешь.
Но и в самый красный звон, на Светлое Воскресенье, когда колоколам надо петь «веселие вечное»[12], Василий Дементьев припускал в общий перезвон и хриплый старческий голос унылого Голодая.
В светлую Седмицу много охотников звонить на колокольне[13] и спрашивают, бывало, старого звонаря:
– Зачем ты, Дементьич, голоса портишь Голодаем? Хрип в нем. Весь красный звон он подхрипывает.
Строго отвечал звонарь:
– Молоды вы. Без Голодая нельзя быть красну звону.
Но не всем говорил звонарь, почему нельзя. А нельзя потому, что Голодай охрипнул на народной великой беде, взошел на колокольню после великих трудов. Все колокола родились для звона на колокольне, а он один для утоления народной беды.
Темьяновскую область посетила беда. Зима была без снегу: хлеб вымерз, а весна перехватила жар у лета – и всходы, какие и были, все выжгла. На самого вешнего Николу был зной, да такой огненный, что народ говорил с горем:
«Отдал пророк Илья свой день Николе, да не отдал своей тучи грозовой»[14]: не было дождя. Прогневался и Егорий – белоконец: не радел в это лето о скотине – был большой падеж на скот. К первому Спасу голод начался[15].
Темьян – весь в слободах, и слобожане все хлебопашцы. Окружил голод зеленым кольцом весь Темьян: только те, кто вокруг собора жили, не голодали: городничий, попы, казенные люди, купцы. Христа ради подавали луковку да горох: сперва по горстке, потом по полгорстке, потом по щепотке, потом по горошинке, а там и на соль перешли: подавали по крупинкам. Но пришло время – стали на нищий зов выносить христолюбцы под окно ковшик воды и, потупясь, винились:
– Не взыщи. Испей, Христа ради.
И пил прохожий, и благодарил:
– Спаси тебя, Христос.
И, бывало, вода ключевая осолялась в ковшике крупной слезой.
Соль слезная у всех была, а хлеба ни у кого не стало.
Стали темьянцы зазывать к себе попов и просить:
– Приготовь меня. Я умирать скоро буду. Доедаю последнюю горсть муки.
Поп шел, а его на дороге перехватывали в соседний дом:
– К нам к первым иди: там доедают, а мы доели. Готовь нас, помираем.
Попы ходили из дома в дом до ýстали.
Голод и болезни косили народ, как траву. На кладбищах некому было могилы копать: на Божьей ниве от всходов тесно – гуще урожайных колосьев поднялись березовые кресты.
В то старинное время объявился в Темьяне человек незнаемый – средовек, в чистом белом азяме, в сапогах; глаза карие, борода светлая, лицом бел[16]. Ходил он по площадям, по переулкам, по домам, по кладбищам, и везде всем одно и то же говорил:
Скажут ему: – Умирать пора, раб Божий, а он – одно всем:
– Зачем умирать? Бог жить велел. Мы жить будем.
Городничий Федорчук взял его на расспрос и вызнавал старого: кто? да откуда? да зачем? Все было в порядке: человек вольный, по собственному паспорту, из мещан московских, по рыбному делу, подать уплочена, все чисто.
– Что же ты у меня в Темьяне будешь делать? – спросил городничий. – Ты народ смущаешь. У нас голод, беда. У нас тебе не место.
– Я и не буду в Темьяне, – человек отвечал. – Я беду с собой увезу.
– Как увезешь? Ты не Бог.
– С Богом и увезу.
Городничий расспрашивать не стал, погрозил пальцем и отрезал:
– Увезешь или нет, а сам себя увози. Не то – быть тебе в остроге.
На другое же утро выехал человек из Темьяна – выехал в кибитке: простая телега; полтелеги накрыто рогожей; под рогожей на перекладине подвешен малый колокол, совсем простой, веревка привешена к языку. А в кибитке, в глубине, один седок – Спасов образ.
Человек выехал на клячонке, перекрестился на все четыре стороны и ударил в колокол: повез Спаса-седока по русской земле.
Первый, кто встретился на дороге, шапку снял, заслышав его звон, и спросил человека:
– На колокол собираешь Спасов?
– Нет, – отвечал, – Спасу на голодный кус.
Вынул прохожий грош и положил к Спасову образу. Сделал почин.
Из деревни в город, из города в деревню едет в кибитке Спас-седок, а человек возле пеший идет и мерно бьет в колокол. У колокола зов жалостный, хриплый: плохо лит и без единой доли серебра: медь да олово, – настоящий голодный голос: доходчив и зазывлив. Слышат прохожие.
– На чтó собираешь?
– Спасу на кус. Алчет Спас Христов в Темьянском краю, страждет и наготует.
Укажет на седока в кибитке. Кто мимо пройдет? Всяк либо грош, либо хлеба кусок положит Спасу на снедь, либо холста конец – Спасу на наготу.
Дальше едет возничий.
– На что собираешь? на погорелое?
– Нет. Спасов дом цел в Темьяне стоит. Спасу на кус собираю. Наг он, бос, голоден.
Укажет на Спаса в кибитке. Кладут прохожие.
Проехал Спас в кибитке с колоколом многие сотни верст, объехал многие города и деревни. Собралась в кибитке мирская казна не малая. Повернула кибитка в обратный путь в Темьян. По дороге закупал возничий у купцов хлеб и слал его в Темьян. Шли возы с хлебом, с письмами-наказами от человека то к одному темьянскому боголюбцу, то к другому: «раздай, раб Божий имярек, Спасов голодный кус, а кому – Спас укажет и о раздаче сам с тебя отчет спросит». Ни одна копейка не пропала, ни одна крошка не затерялась: свят и строг был Спасов кус для каждого.
Время идет. Едет Спас в кибитке к Темьяну с казной: должны были придти в Темьян о ту пору большие обозы с хлебом, и нужно было его закупить на эту казну.
Вокруг Темьяна леса черны, широки, непросветны. В одной темной изложине остановили кибитку худые люди. Крикнул их нáбольший возничему, – а ночь была черна:
– Стой! Что везешь?
– Казну.
– У кого казна?
– У Хозяина.
– Где хозяин?
– В кибитке.
– Спит?
– Сам посмотри.
Набольший подумал: «Возбужу хозяина: так не отдаст – булат выпросит. Возница не крепок, хозяину не защита». Полез под рогожу. Возница стоит у телеги спокоен. Кругом телеги разбойники. Ждут: что будет? Ничего. Тихо. Недолго пробыл нáбольший под рогожей. Вылез, шапку держит в руках, подошел к возничему, молвил ему тихо:
– Хозяин у тебя крут[17]. Стережет свое добро, не дает взять. Да ты-то, смотри, бережешь-ли сам-то хозяиново добро? не имаешь-ли?
Гневно посмотрел нáбольший на возничего. Тот усмехнулся и ответил ему тихо же:
– Как Хозяйский кус имать? Сам знаешь.
Ничего не ответил нáбольший, а разбойникам крикнул:
– Пропустить их. У старика нет ничего. Хозяин в болестях, без казны.
Пропустили разбойники кибитку. Выехал из леса возничий, глянул к Спасу в кибитку, – а перед образом лежит кошель, а в нем червонцы.
Зазвонил тут возничий в колокол и воззвал про себя:
– Прими Спасе Пречистый, Себе на голодный кус! И сего с разбойником благоразумным сопричти[18]!
Приехал возничий в Темьян и развез Спасов кус по боголюбцам: стали они питать народ.
Весна пришла. Ржи дали буйный всход. Ожил народ.
А возничего и след простыл. Многие у городничего допытывались: кто он был таков? Городничий ответил, что бумаги были у него в порядке, а сам он московский дворянин, Панкратьевской слободы[19], а ездил по рыбному делу.
У одного из боголюбцев осталась на дворе кибитка, в которой ездил человек за Спасовым куском, а в ней Спасов образ и колокол. По осени, когда хлеб убрали: – был урожай небывалый – вспомнил народ, питавшийся Спасовым кусом, про Спасов образ и про колокол. Собрались на двор к боголюбцу, подняли с честью Спасов образ из кибитки, внесли в собор, поставили в притворе, отпели молебен и возжгли пред ним неугасимую лампаду, а в колокол ударили: звук дребезжащий, медный, надтреснутый.
Заплакали многие: вспомнили прошедшую беду и молвили:
– У колокола глас голодный. О беде голодной вещаючи, охрип наш Голодай-колокол. Послужил миру, прося на Спасов кус.
Порешили повесить колокол на соборную колокольню.
С той поры висел Голодай на колокольне и еще слабей и болезненней стал его зов. Редко звонили в Голодай. Но соблюдался у звонарей издревле наказ:
– Без Голодая красному звону не быть!
3.
Третий колокол – разбойный.
В нем много серебра: далеко рассыпается серебряная россыпь. Колокол сыплет над городом не одно серебро, но и золото: не мало было брошено его в колокольную плавь, – тяжкого, красного, разбойного золота.
В Темьяне есть Разбойная гора. Долго на ней был голый пустырь – щебень, чертополох, и только одна старая щелистая неплодная яблоня весною бедно затуманивалась немощным, белым облачком – как покойница, опять надевала она белое, уже ветхое подвенечное платье.
На пустыре, на отлете, над самой рекой, никто не хотел строиться. «Дом в реку стрясет, – пророчили старые люди, – как разбойников двор стрясло». Молодые смеялись над стариками, а не строились. Первым построился там Иван Прокопьевич Ходунов, и не дом построил, а фабрику – и ничего: не стрясло.
Встарь, когда еще не висел на соборной колокольне Разбойный колокол, на Разбойной горе был крепкий двор купцов Малолетновых. Малолетновы вели низовую торговлю. По реке, на стругах, по пескам, на караванах, отправляли они товары в Персию и в Хиву – кумач, пестристые ткани московские, меха, зеркала и всякий мелкий товар, а с низу, из-за моря, из степей привозили бирюзу, шали, ковры, мерлушки, изюм, урюк. Малолетновы богатели и никакая тля их богатства не тлила: ни вор, ни разбойник. У других купцов то баржу бурей разобьет, то низовые ребята со стругом пошалят, то хивинцы на караван нападут, то шамхал Шемахинский наложит на товар пошлину разбойной рукой: тля не истлит, так моль источит. А у Малолетновых все невредимо: бурей баржей не бьет, струги по реке без шалостей проходят, хивинцы той порой, как малолетновский караван идет, творят благочестивый намаз: мирны и не алчны, шамхал Шемахинский дарит шелком-сырцом и крупной, как голубой глаз, бирюзой на палочках: ни тли, ни моли. Малолетновых было два брата: Семен Егорыч и Аникита Егорыч. Семен в разъездах бывал, а Аникита жил в Темьяне на своем купеческом подворье и вел торговлю на месте. Семен был холост, Аникита сам пят: жена, трое дочерей. Семен изредка наезжал в Темьян. Все знали, что возвращается Семен Егорыч Малолетнов в Темьян с казною – вложить ее на покоище в окованные медью сундуки; дорога в Темьян шла сквозь дремучие леса, по глубоким изложинам, ехал Семен Егорыч без всякого оберегу, один одинешенек, а всегда привозил казну в целости. Одни верили, что Бог бережет Семена Егорыча, грозный Никола Можайский хранит его острореберным мечом от недруга и врага за то, что ревнитель к храму был Семен Егорыч. Приедет в Темьян, выпарится в бане, очистится постом и идет в собор, седобровый, высокий, со щелистой насечиной на правом виске: однажды оступился Семен Егорыч на горном кряже и пал виском о камень – да и тут Никола выручил. Взойдет Семен Егорыч в собор, к Богу истов, к людям приветлив, в себе молчалив, – и служит ему протопоп долгое благодарственное молебствие. После молебствия Семен Егорыч зазовет причт к себе во двор, и строятся во дворе великие столы: приходи, кто хочешь, всем – хлеб-соль и ласка, а нищей братии еще и алтын в придачу. Дивно ли, что Бог с Николой-нищелюбцем хранил Семена Егорыча? Многие так верили, но другие другое вестили в Темьяне про чудесный оберег Малолетнова, – те, кого воротило от его куска: вестили, будто знает Семен Егорыч охранное «слово» и против вора, и против разбойника, и будто «слово» это крепко не милостыней, не алтынной подачею, а заложено на черном камне, а черный камень скрыт у Малолетнова при себе в неведомом месте: пока черный камень при купце, к нему нет приступу ни вору, ни разбойнику. А третьи по простоте решали:
– Кому счастливится, тому везде путь раздвинут широко и выметен чисто: того конь без кнута везет, у того без полозьев сани скрипят.
Долгие годы возвращался Семен Егорыч в Темьян и с казной, и с почетом. У младшего брата, Аникиты Егорыча, дочери подросли, заневестились. Лучшие женихи засылали свах – прицениться к дорогому малолетновскому товару, да дорог товар: всем отказ. Наконец, засватал старшую дочь сын богатейшего в округе мучника и лесника Белородова. Жених подходящ, и Аникита Егорыч товар ему показал – старшую дочь, сероглазую Наталью Аникитичну, но от купли-продажи уклонился до братнина приезда. В этот год долго не возвращался Семен Егорыч: и Иван Богослов, и Покров прошел, а нет его снизу. «Видно, по зимнему пути воротится», думал Аникита Егорыч. Так и было: вернулся Семен Егорыч по первому пути, с первым снеговеем, под Введенье. Вернулся хмур, болезнен, молчалив. Все отменил: и в бане не парился, и в собор не ходил, и столы не делал. Прямо с дороги слег в постель и никого к себе не допускал. Аникита Егорыч вносил брату пить и есть, но и с братом был молчалив Семен Егорыч. Под Николу призвал Семен Егорыч брата, велел запереть дверь и молвил с усмешкой:
– Давай, Аникита, барыши делить.
– Как вам угодно, братец Семен Егорыч, – Аникита отвечал. – Ваш привоз.
– Мой, – согласился Семен Егорыч, и усмехнулся, но тотчас оборвал усмешку и, строго поглядев на брата, повторил:
– Привоз мой. А твое что?
– Где вы, там и я, – смирненько промолвил Аникита, и глаза опустил.
– Тó-то же, – грозно произнес больной. – Вместе грабили, вместе и отвечать. Давай барыши считать и прóтори. Только то беда, что все барыши, видно, тебе, Аникита, достанутся, а мне – одни прóтори.
– Зачем же братец? Мы по-Божьему поровну разделим.
– А ты умеешь по-Божьему? – опять с грозой спросил Семен Егорыч.
– Где уметь! – воскликнул Аникита.
– Молчи! – прервал больной. – О Нем и речь.
Посмотрел Семен Егорыч на брата таким взглядом, что вздрогнул Аникита Егорыч: холодонуло ему по сердцу.
– Мне умирать пришло, Аникита. Счеты свесть хочу. Вот тебе барыши. – Он указал на обитый кожей сундучок укладку, стоявший у него в ногах. – Тут все. Бери. Все твое. Ничего не возьму. А мне – прóтори. Прóторям тоже счет нужен. Пиши.
Под прерывистый сказ Семена Егорыча, – задыхался он, кашлял кровью и за сердце хватался – принялся писать Аникита Егорыч имя за именем, мужские имена и женские.
– Это убитые, – отозвался, помолчав, Семен Егорыч, – а иные, не знаю, живы ли, нет ли. Пиши в живых. Авось, на наше счастье, живы.
Опять стал он сказывать имя за именем, и опять писал Аникита.
Когда все было записано, Семен Егорыч спросил хмуро:
– Эти прóтори чем покорю?
Аникита молчал.
– Думаешь, можно покрыть?
– Помин души, – сказал робко Аникита.
– Знаю! без тебя знаю! – оборвал его Семен Егорыч. – Помин будет. Вот на помин.
Он полез рукой под подушку и вытянул оттуда сверток с золотом.
– В собор. В монастырь. В приход. На неугасимую. Нищим. В острог, на калачи.
Он пристально посмотрел на брата.
– Только покроет ли это прóтори? Думаешь, покроет?
– Бог от усердия приемлет, – вздохнул Аникита.
– Молчи! От страха. Умереть боюсь.
– Вы еще поживете, братец.
– Молчи! Скоро умру. Мне Никола мечом грозил. И его я видел, как на струге плыл.
Аникита и спросить не посмел, кого, но Семен Егорыч сам сказал:
– Его. Мохнанýл за сердце. Я думал: умру на струге. Сердце мне лапой он остановил. Песий дух я на воде слышал. Да отдышался. Умирать домой приехал.
Семен Егорыч повернулся к стенке и долго лежал, молча, затем вскинул глаза на брата:
– Зови попа. Не наших. Из монастыря. Сисоя. Хочу попробовать, в прóторях отчитаться. А что скоро умру – это верно.
Долго отчитывался Семен Егорыч пред привезенным из подгородного монастыря отцом Сисоем, но, должно быть, не удался ему отчет. Отец Сисой уехал обратно в монастырь, никому ни слова не сказав про отчет Семена Егорыча, а Малолетнов не умер – только еще худее, серее, мрачней лежал на постели. Вдруг случилась с ним перемена: доселе не хотел он принять никакого врачебного пособия и твердо объявил брату, что не лечиться, а умирать приехал в Темьян, – теперь же он вдруг потребовал темьянских лекарей. Двое были выписаны из Москвы, и ни один никаким леченьем не свел Семена Егорыча со страшного порога между жизнью и смертью, на котором он мучился уже несколько месяцев. Прогнали врачей. Призывали знахарей, ведуний, наговорщиц – никто не свел с порога Семена Егорыча ни травами, ни лягушиной косточкой, ни человечьим ключом[20]. Прогнали и знахарей.
Тогда-то понял Семен Егорыч, что жизнь у себя его не держит и смерти отдает, а смерть к себе не принимает и к жизни толкает. Понял он, что попы хотели столкнуть его с этого порога к смерти, – и не могли, а лекари и знахари – к жизни, и тоже не в силах были, – и стало ему страшно. Завыл он от боли, и выл днями и ночами, как волк недотравленный, скулил, как пес недобитый, и вой его на улицу рвался и страшил честной дом Малолетновых. Соборный протопоп приходил к Аниките и внушал:
– Уйми брата. Срамно слышать. В церкви служба Божья идет, а он, как некий, ущемленный праведником, воет.
Аникита отвечал:
– Нам тяжелей всех. Страждет.
А протопоп:
– Если страждет, надо Бога молить. Надо над ним творить заклинания страшные по Петр-могилину требнику[21].
Творил протопоп и заклинания, сам трясся, перечисляя смрадные имена духов нечистых, а Семен Егорыч по прежнему выл и рыкал.
Так смутно, мерзко и срамно стало Аниките от братнего рыка, что помышлял уж он в себе: «Прекратить бы рык. От угара бывает смерть легкая и простая». Одно смущало Аникиту: а вдруг и угар не сведет Семена Егорыча с порога?
Тогда случилось самое простое дело.
Пришел во двор к Малолетновым пасечник[22], древний дед, прежний пестун Семена Егорыча, принес, как всегда приносил, янтарного меду к первому Спасу, на разговенье, вошел к Семену Егорычу, посмотрел на него, послушал его рык, ничего ему не сказал, а Аниките молвил нá-строго и нá-просто:
– Держит бес порожный его душу на порожном томлении.
Рассердился на деде Аникита Егорыч:
– Знаем, что держит. А чем его вызволить?
– А ты не сердись, – дед отвечал. – Дело это простое. Ему и рык и вой дан, а голос у него отнят. Нужно ему голос вернуть.
Совсем осердился Аникита Егорыч и кукиш показал деду.
– Поди-ка, верни! Попы вертали, лекари вертали, чертогоны вертали – никто не вернул.
– И не вернут, – дед отвечал. – Его голос вертали. А его вернуть нельзя. Нужно новый голос ему дать, чтоб людям в сладость был, Богу в приятную похвалу, а бесу в мерзость.
Тут от злости Аникита Егорыч даже слова вымолвить не мог. А дед учил его спокойно:
– Вели отлить колокол на Семеново иждивенье. Зазвонит колокол – люди с Господом услышат Семенов голос приятный и новый. Тут и душа его, с голосом вместе, решится. Да не скупись на колокол: сребра и злата не жалей.
Больше ничего не сказал старик и ушел на пчельник.
Аникита слушал-слушал братний рык и сказал ему со злобою:
– Колокол, говорят, надо отлить. Тогда легче тебе будет. Рыкать перестанешь. Измáял ты нас всех своей лáей.
Семен Егорыч махнул только рукой, но к вечеру отрезал брату:
– Отлей.
И швырнул червонцы из-под подушки.
Не поскупились на колокол: отливали в Москве и в яму побросали не мало серебра, а потом, по приказу Семена Егорыча, швырнул Пантелей, доверенный приказчик, и золота три горсти в огненную плавь.
С тоской, с воем, с рыком отчаянным ждал колокола Семен Егорыч. К тому времени уж оставила его вовсе речь человеческая. Долго везли колокол на подводах, привезли в Темьян и принялись всем народом поднимать на соборную колокольню. С площади слали гонца за гонцом к Семену Егорычу:
– Привезли! – Народ собирается! – Веревки крепят! – Укрепили! – Колокол возстал! – Тянут! – Идет колокол на воздусях! – Втянули! – Крепят на колокольне! – Укрепили!
С каждым гонцом тише и тише становился ярый рык и вой Семена Егорыча, а уж дальше и не нужно было гонцов: колокол сам послал о себе весть. Семен Егорыч услышал его серебряный с золотом звон, голос благоприятный Богу и людям сладостный, – и, как услышал, поднял руку перекреститься, не донес до лба – и преставился.
А колокол гудел и гудел серебром и златом, радуя сердца людские. Так заговорил Семен Егорыч новым языком. Сам созвал он знаемых и незнаемых на свое погребение.
С тех пор не умолкал в Темьяне благоприятный голос Семена Егорыча.
Брату его, Аниките Егорычу, не привелось обрести себе такой же голос.
После смерти брата, он вдвое разбогател его «барышами», еще крупнее повел торговые дела. Никакие протори не отягчали его, как отягчали брата перед смертью.
Но разом рушилась вся его крепость. Открылось – не в Темьяне, а на Низу где-то, – великое разбойное дело и, переходя из суда в суд, росло – и доросло до Темьяна. Как ни крепок был Аникита Егорыч, как ни щедро пытался он покрыть золотыми барышами свои и братние понизовые прóтори, как ни покрывали судейские доброхоты целыми кипами крючкотворной бумаги эти малолетновские прóтори, – все было напрасно. Вскрылась двубратняя малолетновская удача: не Никола их покрывал и не черный камень им ворожил, – покрывало их от воров и грабежей то, что сами они были воры и грабители, потайно разбойничавшие над разбойниками. Пришлось Аниките Егорычу идти на соборную площадь, на казнь – быть биту плетьми, клеймену и снаряжену в вечные рудники в Сибирь. Плакал на плахе Аникита Егорыч и клялся пред народом:
– Разбойник я и грабитель! Прости, народ православный!
Но хмуро молчал народ на площади.
В тот час ударили к обедне в соборе и заговорил колоколом Семен Егорыч. Горько ухмыльнулся про себя Аникита Егорыч:
– Ловок ты, брат Семен! Ишь, разливаешься серебряным голосом, и люб народу твой голос по-прежнему. А я слезно каюсь да всем ненавистен мой голос. Разбойничали же мы вместе, и ты был нáбольший. Ты навек будешь с голосом: в храм Божий будешь людей звать, а я сгину без голоса на каторге.
И горько заплакал Аникита.
С тех пор стали серебряный Семен-Егорычев колокол звать Разбойным.
4.
В Плакун били в набат.
Весь Темьян знал его голос: резкий, крепкий, зóвкий. Звук его сверлил ходы в какой угодно дом, проникал за какой угодно крепкий затвор и заслон, стучал в окна, бил в ставни, будоражил слободы и, обежав весь город, проносился по полям, по дорогам, оплетшим город пыльною паутиною.
Плакун был обыденный колокол. По преданью, он отлит был обыденкой, в одни сутки, в самое горевое время, когда выгорел весь Темьян.
В то время, между Пугачом и французом, в Темьяне городничем был немец Вальберх. Его правление ознаменовалось тем, что он построил мост через Темьянку с двумя будками по концам, да тем еще, что он дым запретил. Будочники должны были денно и нощно ходить по мосту: каждому полагалось дойти до середины, отдать друг другу честь и вернуться назад к своей будке, а затем опять идти до середины. Дым был так запрещен: однажды Богдан Богданыч Вальберх отправился спозаранок обозревать город и везде нашел порядок: улицы выметены, будочники ходят по мосту, как приказано, лавки и лабазы открыты все в один и тот же час без промедления, прохожие все должным образом приветствуют градоначальника, везде послушание и порядок. На грех, Вальберх глянул на крыши домов и опечалился. Там был полный беспорядок: из одной трубы дым валил столбом, из другой еле-еле курился, из третьей только помахивал сереньким хвостиком, а из четвертой ничего не шло; из одной трубы только что кончит дым идти, как из другой начинает. Вальберх опечалился беспорядку, вернулся домой и тотчас издал приказ: навести порядок на дым – всем хозяйкам топить печи в указанное время. Было указано точно: какой улице в какой час дымить, а в непоказанное время выпускать дым из труб было строжайше запрещено, ослушников же велено строго карать: запечатывать печи казенной печатью. Хозяйки завыли и понеслось по всему городу: «немец дым запретил». Будочники ходили по городу: чуть где, в неположенное время, задымит печь – прекращали: закрывали печь заслонкой и запечатывали печатью: «когда приедет время тебе топить, тогда и распечатаем, а пока плати штрафное». У одной хозяйки курицу унесут, у другой поросенка, а не дай – так не отпечатают во время заслонки и сиди тогда с нетопленной печью.
Темьянские хозяйки принялись искать «обход дыму»: топить по ночам, в неуказанное время. Топя украдкой да наспех под Великую субботу, ради куличей и окороков, оне дали такой обход дыму, что в ночь занялись три дома на Хрусталевой улице, а к тому времени, как пошел вокруг собора крестный ход с плащаницей[23], пол-Темьяна пылало.
Темьян встречал Светлое Воскресенье с великим горем, на погорелом месте. К вечерне отрыгнулся пожар на Старой Улице, занялось за рекой и еще четвертушка города выгорела. Несмотря на Христов день, народ от горя объярел. Бабы криком кричали на весь Темьян: «От немца горим![24] Он праведный дым запретил: не велел в указанное православное время! За то огонь и вскинулся на жилье!» Некий книжник в медных очках расхаживал по улицам с опаленной бородой и возглашал без страха: «Из-за нехристя огненная купина горит не угасает! Все погибнем в огненном крещеньи из-за некрещонца![25]»
Бабы причитали, а мужики перевели, было, бабий причет на дело: ринулись к городничему и порешили бросить немца в огонь, чтоб нехристем угасить пóлымя, да немец оказался хитер: по бабьим вестям он перекинулся сорокой-вертихвосткой и по ветру вылетел из Темьяна. Весь городничев дом до нитки обыскали – нашли под периной одну городничиху. Городничиха же была не при чем: не немка, из купцов, из Маслянниковых, родом.
Немец отыскался только через два дня у соборного протопопа Доната[26] в сундуке.
Протопоп вынул городничего из сундука, накормил его ветчиной, попоил полынной настойкой у протопопицы в чулане и, не выпуская на свет Божий, молвил:
– Что будем делать, Богдан Богданыч?
Вальберх, не оттрясясь еще от страху, спросил только:
– Полыхает?
– Нет, уж угасло. Ветер переменился. Но народ в унынии и молча злобствует.
Протопоп опять натряс страху в Вальберха: он поперхнулся полынной. Протопоп повторил:
– Что будем делать? Решайте. Вы глава городу.
Вальберх вздохнул и молвил:
– Не домекаю. Жду совета.
Протопоп Донат только этого ожидания и ждал: совет давно был надуман, пока городничий сидел в сундуке, а за окнами полыхало красное море.
– А, ну, когда так, то примите совет. В чем вы полагаете причину бедствия?
Вальберх ответил:
– В неповиновении.
Протопоп покачал головой:
– Это само собой. Но это не главнейшее. Главнейшее же не в неповиновении, а в незвенении.
– Изъяснитесь, – попросил городничий.
– Незвенением потребного колокола объясняется пожарище. Ежели бы на колокольне был потребный для набатного звенения колокол, то весь пожар был бы прекращен во благовремении. Посему следует нам озаботиться приобретением оного набатозвонца.
Городничий согласился наклонением головы.
– А колокол прилично отлить на общее народное иждивение.
Протопоп Донат достал из огромного кармана в подряснике кожаный кошель и, извлекши пригоршню меди и серебра, положил на стол перед городничим.
– Вот полагаю почин сему делу.
Городничий также извлек бисерный кошелек из камзола и прикрыл протопопову горсть не малою ассигнацией, а ассигнацию накрыл червонцем-крестовиком.
Увидав это, протопоп промолвил:
– Изрядное начало.
Протопоп Донат порешил: городничему еще сидеть день, но не в сундуке, а в чулане, а ему, протопопу, объявить на завтра торжественное служение в соборе и положить начало сбору на колокол, и за тем служением явить народу, впервые после пожарища, и самого городничего.
Так и было сделано. Народу собралось в собор видимо-невидимо: все нагоревались вдосталь за пожарное время. Городничий был поставлен с дьячками на клиросе, невидим для народа. Протопоп служил соборне и, после Евангелия, произнес слово о прещении Божием, о пожарище и о колоколе и, воскликнув по-пасхальному:
– Воскресения день и просветимся торжеством, и друг друга обымем, – и вывел городничего с клироса, протянул ему блюдо. Городничий отсыпал на блюдо горсть серебра и золота на погорелое и на колокол. Протопоп поликовался трижды с городничим, благословил и пустил его с блюдом собирать на колокол.
Так потекли народные гроши на набатный колокол. Была самая мысль о нем утешением погорелому народу.
– Теперь не погорим, – толковали погорельцы, сидя в землянках на пожарище. – Как колокол подымем набатный, он беду не скроет: где возгорится огонь, – всему люду укажет.
– Не погорим, – подхватывали другие. – Кого Бог красной бедой посетит, на других беда не перейдет: колокол всякого остережет.
– Не погорим, – соглашались третьи. – Колокол в ночь, в полнóчь подымет.
Давали на колокол не скупясь, не думая, на что завтра придется хлеб купить. Пошла лепта на колокол не только по рукам, но и по сердцам и по умам народным, и обогатилась несказанно. У протопопа целый сундук с медью, серебром и золотом на колокол стоял.
Того было мало: неизвестно, кто надоумил, но порешили, как один человек: колокол лить тут же, в Темьяне, на площади перед собором, а мастеров вызвать из Москвы: «так всякая копейка будет видна, так доброхотное даяние не оскудеет: увидят, как льют колокол, – прибавят прохожие серебро на звон, на красоту, а, может быть, кто-нибудь и золотом в плавь кинет».
Этот сговор людской протопоп похвалил, а второму решенью подивился, да и усомнился: сбыточно-ли?
Вторым решеньем порешили всем городом – лить колокол обыдёнкой. «Беда, – рассуждали, пришла обыдёнкой: не было ее – и вот она тут: обыдёнкой Темьян выгорел – на грех дня, стало быть, хватило, и на Божье дело ужели дня одного мало?» – «Не мало, – сами себе отвечали, – да только коли обыдёнкой колокол отлить, так нужно отменить все раздоры, всем за одно действовать, все в Божье дело вместить: и ум, и прибыток».
Слушал это протопоп Донат, молчал, не возражал церковному старосте, передававшему ему народную молвь, но головою качал осторóжко и, наконец, вымолвил:
– Вопреки ничесоже глаголю. Но сбыточно-ли сие? Сомневаюсь. Впрочем, добро зело.
Благословил быть по народному хотенью.
Выписали мастеров из Москвы. Всем народом вырыли на соборной площади колокололитную яму. Мастера споро слепили форму из глины. Заранее свезена была на площадь припасенная медь, олово, серебро. Когда все было припасен, возвещен был день обыденного литья.
Раным рано, еще не ободняло, протопоп отслужил утреню, после нее освятил воду и окропил литную яму и печь. Мастера запалили огонь от запрестольной свечи. Почали плавить металл. Протопоп первым подошел к яме и бросил туда горсть серебряных и медных денег. За ним бросил городничий, за городничим – староста, за старостой – купцы, – и пошел, и пошел к яме весь темьянский люд. Никто не шел пуст. Всякий бросал в огненную плавь кто медь, кто серебро, кто золото. Купец развязывал тугую мошну и сыпал в плавь пригоршни, приговаривая:
– Прими, Господь, на медное воззванье, на серебряный голос, на золотой зов!
Нищие бросали гроши и денежки и крестились с шепотком:
– Прими, Христос, на новый звон, нищей братьи на давальца.
Целовальник сыпал вином смоченный грош, а пьяница – слезовой и пьяный завалявшийся грош. Старушка-чиновница пришла, поохала на бедность, перекрестилась и бросила в огонь медный кофейник. Глядя на нее, осмелела темьянская беднота: кто бросил медную конфорку от самовара, кто ручку дверную, а кто и пуговицу. Были и такие, что снимали с шеи медный крест и, в последний раз перекрестясь на него, бросали его в клокочущий металл. От старых людей не отставала молодежь: девушки бросали в огонь серебряные сережки из ушей, мóлодцы – заветные колечки с пальцев. Во плави серебра прибывало и золото, не обегало колокольной ямы.
Павел Матвеич, соборный староста, старик высокий, с малой кудрявою белой бородою, день и ночь не отходя, стоял у колокольной ямы и взывал истово:
– Порадейте, православные, на колокол! Глас Господень – ангелам на веселье, человекам на спасенье, бесам на посрамленье!
Слушались его, радели и колокольная плавь кипела белым ключом. Из подгородных деревень шли люди, сыпали гроши и приговаривали:
– От огня, от ветров, от вьюг, от злого дыханья. На Божий зов, на тихмень, на радованье!
Из острога прислали острожане несколько грошей на колокол. Нищие Христа ради на колокол просили.
Слух о колоколе дошел и до князя Памфила Никитича Сухомесова, сидевшего сиднем в своем доме с колоннами, на выезде из города. Князь был известный вольнодумец. В переднем углу в зале у него стоял Вольтеров бюст. Фернейский философ улыбался князю[27], когда он, в бухарском халате, в сафьяновых туфлях на босу ногу, расхаживал по залу и одновременно измышлял новые максимы чистого безбожества и меры по пресечению вольностей крепостных в дальней своей вотчине. Новые максимы князь заносил в оливковую с золотом книгу, начинавшуюся выпиской из Лукреция: «Timor fecit deos»[28], и запиравшуюся на замок, а новые меры сообщал тут же дворецкому для немедленного осуществления над телами Дашек и Петрушек в Долгодеревенской вотчине. С давних пор никто из духовенства не бывал у князя с крестом и св. водою. Протопоп Донат звал его «князем вольномыслия». Однажды молодой поп Савва от Старого Егория поспорил с протопопом, что посетит князя с крещенской водою и что князь его примет и наградит. Поп Савва выиграл спор: князь его принял и наградил, да только Савва никогда не досказывал, как его принял князь и за сто наградил. Князь ввел попа Савву в зал и сказал:
– Вот мои покои. Тут и служи, коль пришел служить.
Поп Савва возрадовался, но оглядел все углы: нет ни в одном иконы. Князь зло усмехнулся и спросил:
– Богов ищешь, отец? Чего искать! Коли сам пришел ко мне, так и служи тому, кто у меня в переднем углу. А не то – псари у меня очень послушны, а псы очень злы.
И окропил поп Савва Вольтеров кумир крещенской водою, и покадил усердно фернейскому отшельнику, а то, сквозь сизый дымок кадильный, усмехнулся тонкою мраморною усмешкою.
– Ну, требу исполнил, – сказал князь попу Савве. – Иди. Если охота есть, милости прошу и в другой раз, – и дал ему немалую ассигнацию.
Ее-то и показывал протопопу поп Савва. В другой раз он не пошел с требой к князю.
Весть об обыденном колоколе, отливаемом на соборной площади, дошла и до князя. Он ударил в ладоши и велел давать одеваться. Ему захотелось взглянуть на народное суеверие. Князь подъехал в карете, но ему пришлось вылезть из нее не близко от колокольной ямы. Народ расступился, давая ему дорогу. Князь подошел к яме, рассматривая народ в золотой лорнет. Над ямою так же ровно и истово возглашал староста Павел Мироныч:
– Пожертвуйте, православные, на колокол – глас Господень!
Люди подходили, крестились и метали медь в огонь. Никто не подвился князю: все кладут колоколу на звон из своего скудства: что ж ему не положить от своего богатства?
Князь же был удивлен и их не-удивлению, и всему, что он увидел.
– Темное варварство! – подумал князь. – Ты бы осветил это острым своим умом, светильник Фернея!
Народ метал медные гроши и ждал, когда и князь, стоявший над плавильной ямой, метнет свое золото. Князь домекнул наконец: не явиться же ему скупцом пред отдающими последний грош! Он усмехнулся, глядя, как зеленые гроши исчезали в кипящей слепительной плави, подумал: «Голос черни будет слышен и в самом металле», вынул из-за борта шелкового камзола и щедро метнул в огонь пук бумажных ассигнаций. Изумленно посмотрел на князя народ, но так же степенно и невозмутимо, так же низко, как и всем, отвесил ему поклон за его тщеславный дар степенный староста Павел Матвеич, стоя на краю ямы.
Князь уехал, а народ все метал и метал свои гроши, пока, наконец, мастера не сказали решительно:
– Будет!
Начал охлаждаться колокол. Ночь была холодная. Поднялся студеный ветер, обложил горячий колокол крепкой стытью. К позднему утру колокол остыл. Мастера разбили глиняную форму – и новый колокол явился на свет, блеща серебристым отливом.
Протопоп со всем причтом начал молебствие над колоколом. Народ стоял на площади без шапок и молился.
Громко возглашал протодьякон молитву о колоколе:
– О еже дати ему глас звенения благоприятен и всякому добру потребен, Господу помолимся[29].
И народ молился о том, чтоб дан был свыше обыденному колоколу благой голос, скорый на возвещение, доходчивый на услышанье, добрый остерегатель и предупредитель красной беды.
Опять возглашал протодиакон на всю площадь:
– О еже дати гласу звенения его силу многую на прогнание от града сего и святого храма сего духов злобы богопротивные, князей воздушных, на отгнание и живущих в нем вихрей злых, духа бурного и удара громного – Господу помолимся.
И народ молился коленопреклоненно, чтоб дал ему Господь в освещаемом колоколе трезвого хранителя от воздушных бед, верного путеводителя в снежных бурях, вьюгах и вихрях.
Когда колокол был окроплен св. водою, протопоп напутствовал его крестом, – и тихо-тихо, твердо-твердо, по протянутому канату, колокол стал восходить с площади на колокольню.
Весь народ содействовал его восхождению. Легко и уверенно шел колокол по канату над головами многотысячной толпы, твердо и прямо восшел на колокольню и без затруднений утвердился на толстой балке.
С колокольни раздался первый удар. Звук проятнулся громкий, ясный, доходчивый; голос у колокола оказался сильный и узывчивый, но, несмотря на все золото и серебро, влитые в него, несмотря на большую ассигнацию князя, скрепившую его свои прахом, было в этом голосе что-то такое жалостное, что воскликнули в народе:
– Плачет! Плачет наш Плакун! на горевые деньги лит! Горелою слезою осолен! Плачет плачем серебряным!
Поднялся в народе плач. Вспомнилось все горе горелое, вся чéрнеть пожарная.
Колокол гудел и гудел.
Громко возгласил протопоп Донат:
– Перестаньте! «Рыданию время престá». Слышали, что читано было? Он, – протопоп указал рукою на колокол, – он всему граду Темьяну будет верный хранитель: о беде остережет, про огонь возвестит, в метель напутствует. Вот и теперь послушаемся его. Зовет во храм. Войдем и помолимся.
Протопоп вошел с причтом в храм, – народ за ним: кому места хватило, вошли в храм, прочие молились на площади.
Смолк голос нового колокола. Началась обедня.
С той поры осталось за колоколом имя Плакун.
5.
Князь Памфил Никитич Сухомесов дожил до преклонных лет.
В Темьянской публичной библиотеке до последних лет хранилась масонская рукопись «Алмаз в круге»[30], бывшая в руках князя. Он залучил ее к себе из масонской ложи «Корабль Розы»[31], которую основали в Темьяне благочестивый почтмейстер Солянинов, аптекарь Шулер и помещик Городня. Движимые ревностью по Великом Архитекторе Вселенной[32], они очень обрадовались, когда известный безбожник, князь Сухомесов объявил почтмейстеру Солянинову, высокому старику в каштановом парике, о своем желании вступить в ложу: того, де, требует его сердечное упование на обновление его страждущего духа. Добрый старый почтмейстер явился поручителем и князь был принят в ложу. Вызнав обряды простодушных темьянских масонов и залучив к себе заветную рукопись «Алмаз в круге», князь показал, каков он масон. К дверям своего дома он приказал привесить вместо звонка, масонский молоток с надписью «для дураков». На обряд масонского посвящения он созвал к себе весь город и заставил лакеев изобразить все то, чему был свидетель в ложе «Корабль Розы». Когда лакейское посвящение подходило к концу, князь схватил огромный молоток, постучал им трижды и крикнул: «Ну, а теперь всех вольных каменьщиков на конюшню! Дать им по десяти ударов молотком, дуракам в науку!»
Рукопись «Алмаз в круге» вся была покрыта непристойными и злыми примечаниями князя. «Что есть масон?» – спрашивалось в рукописи, и отвечалось: «Вольный каменьщик». Князь перечеркнул: «каменьщик» и надписал: «дурак». «В чем отличие сего вольного каменьщика от людей обыкновенных?» «В том, – отвечал князь, что те дураки обыкновенные, ибо природные, а сей необыкновенный, ибо вольный». Все это князь называл борьбой с суевериями и ханжеством.
Порешив с масонами, князь вызвал к себе сестру свою, княжну Анну Никитишну, и объявил ей, что хочет принести покаяние в вольномыслии и вольножитии, в чем и просит ее содействия. Содействовать княжне было легко и любо: она всегда была окружена целым сонмом странниц и монашек. Наступил час покаяния. Белый Вольтер был прикрыт черной фатой. Княжна, окруженная странницами и монахинями, ожидала в зале появления князя для покаянной беседы. Князь заставил себя ждать – распахнулись двери и он появился в старом, рваном халате, босой, без парика. Княжна порадовалась такому смирению. Князь, стоя на пороге, низко поклонился монахиням и смиренно голосом кающегося произнес:
– Приидох предъявить вам скверны мои.
Сказал – и распахнул халат. Княжна вскрикнула, а странницы ахнули в один голос: князь был совершенно гол. Неторопливо показав свои «скверны», он расхохотался и ушел в кабинет. Княжна в негодовании сейчас же уехала со странницами в свое подгородное имение. А старый Вольтер попрежнему ехидно усмехался под черной фатой.
Но пришел и для князя час вернуть княжну и по-другому предъявить свои «скверны».
Шли годы. Князь все реже и реже совещался с мраморным Вольтером относительно новых способов борьбы с ханжеством и суевериями. Он видимо дряхлел и, когда, наконец, слег в постель, то обнаружилось, как это часто бывало с людьми его века, что он до ужаса, до отчаяния боится смерти. «Глагол времен, металла звон»[33] страшил князя не менее, чем великолепного мирзу Багрима, с которым князь когда-то был знаком. Князь велел остановить все часы в доме и не хотел знать ни месяцев, ни чисел. Ему казалось, что так он не будет слышать «глагола времен», явно и быстро укорачивавшего его жизнь. Но он ошибался: «металла звон» прекратился в княжеском доме, но «глагол времен» он слышал. Замыкал уши морскою губкою, душистым хлопком, кусочками пробкового дуба, и все-таки слышал, слышал. Вот тогда-то он посла звать к себе опять княжну Анну Никитишну. Та на отрез отказалась ехать: она помнила предыдущее покаяние. Князь слал второго, третьего, четвертого гонца к ней – и княжна, по совету гостившего у ней ученого и благочестивого архимандрита из малороссов[34], решила ехать. Она взяла с собой и архимандрита, но для осторожности, не привезла его с собой в братний дом, а оставила на монастырском подворье.
Еще не входя к брату, княжна заметил перемену. Она не застала уже в зале безбожного кумира, как звала она Вольтера: кумир был вынесен на чердак, а его место в переднем углу занял принесенный из кладовой фамильный образ Спаса с тяжелой лампадой. Княжна перекрестилась на образ, и будто росту у нее прибавилось; она тотчас же послала за архимандритом.
Князь обрадовался княжне, как ребенок, к которому вернулась долго жданная нянька. Он поцеловал у нее руку, заплакал и начал сразу жаловаться, что все его бросили, что он тяжко болен и что всегда верил в доброго Saint-Nicolas[35]. В доказательство, он расстегнул ворот рубашки и показал на исхудалой, цыплячьей шее золотую цепочку с образком.
– А в Бога? А в Бога веруете? – жестко спросила княжна, у которой еще прибавилось росту.
– Верю! верю!.. – залепетал князь, боясь, что она уйдет, если он скажет не так ясно. – Я всегда верил… Être Suprême …J`ai sais…grand Être Suprême L`Architecte de monde…[36]
– Не Être Suprême, и не L`Architecte, а в Отца и Сына и Святого Духа, – неумолимо отчеканила сестра. С каждым словом она становилась тверже и жестче.
– Да, да, Sainte Trinite, – спешил за нею князь, робко и трусливо заглядывая сестре в глаза. – Le Dieu Père le Dieu Fils…[37]
Княжна, нахмурясь, молчала.
Князь заспешил еще сильнее:
– Et Saint Esprit[38]…, – глотнув воздуху, выпалил князь и схватился за руку сестры.
– Вот, вот, – отнимая руку, сказала княжна. – Так-то лучше…. А почему у вас нигде нет часов? – спросила она, мерекая про себя, скоро-ли прибудет архимандрит.
На лице князя начертился ужас. Он замахал на сестру руками, будто отгоняя от себя какой-то призрак. Княжна все поняла. Еще ближе нагнулась она над князем и выпустила из жестко сомкнутых, бескровных губ только два слова:
– Умереть боишься?
Эти два слова были те два из тысяч слов, знакомых князю на русском, французском и итальянском языках, которые одни не хотел он ни произносить, ни слышать, ни знать. Он схватил руку сестры цепкими худыми пальцами, по которым ерзали два толстых перстня, и закрыл ею свое шафранное лицо, а сам кивал ей головою, как китайский фарфоровый болванчик.
Княжна, не отнимая руки, врезала ему в ухо опять только два слова:
– Каяться надо.
Опять китайский болванчик закивал ей, не отпуская ее руки от своего лица.
С этих пор вплоть до того времени, когда в подгородный монастырь послали гонца с приказом готовить склеп для последнего из князей Сухомесовых, китайский болванчик неизменно и покорно кивал своей бритой шафранной головой не все, что ему приказывала княжна. А приказывала то, что ей приказывал ученый архимандрит из малороссов.
Князь был особорован маслом. С ужасом держал он в синих тонких руках колеблющуюся толстую свечу, когда худой и высокий архимандрит наклонялся над ним с кисточкой и елеем, но беспрекословно подставлял под масляные кресты архимандрита свой холодный, как фарфор, лоб, руки, ступни, грудь.
Архимандрит его исповедовал. Еле двигая губами, шептал князь на ухо архимандриту свои грехи и, уже не упоминая об Être Suprême, прямо объявил ему заплетающимся языком, что верует в Sainte Trinite[39].
– В Троицу Единосущную, – остановил его архимандрит, и докончил еще строже: – и нераздельную.
Князь задрожал головой в испуге.
Были приглашены в свидетели протопоп Донат и городничий, и при них подписано князем завещание. Душеприказчиками назначались архимандрит и княжна. Князь соглашался на все, что ему советовали внести в завещание: на то, чтоб лом его с городской усадьбой был превращен в женский монастырь, чтоб назначен был в обеспечение ему капитал, на то, чтобы различные суммы были розданы в собор, в церкви и монастыри на помин его души, на то, чтоб в Долгодеревенской вотчине была построена церковь и т.д. Но князь удивил всех тем, что, еле ворочая языком, задыхаясь от предсмертной тоски и страха, круглившегося в его белесых глазах, потребовал внести в завещанье крупную сумму на колокол в собор и, сверх того, употребить на колокол все фамильное серебро и древние царские кубки, жалованные князьям Сухомесовым.
Протопоп Донат, переглянувшись с архимандритом, попытался было отговорить князя, указав, что колоколов на соборной колокольне довольно, но что у собора есть другие нужды, на которые благопотребнее было бы употребить отказываемую сумму, например, на построение домов для причта, на приобретение выгона для причтовых коров и пр.
Но князь на минуту перестал быть китайским болванчиком и вскрикнул по-детски требовательно и визгливо:
– Хочу колокол!
Умный архимандрит заглянул ему пытливо в глаза. Ему показалось, что он уловил в них какую-то настойчивую мысль или воспоминание. Он сделал отрицательный знак протопопу и, почтительно наклонясь к свалившемуся на подушки князю, твердо произнес:
– Бог благословит ваше желание, Ваше сиятельство. Колокол будет отлит. По вашему завещанию исполнено будет свято.
Тут же он внес в завещание соответствующий пункт.
Князь опять на секунду перестал быть болванчиком и благодарно повел глазами по худому лицу архимандрита. Он закрыл глаза и погрузился в полудремоту. Через полчаса завещание было подписано князем и свидетелями. А через день князь, в великолепном серебряном камзоле, на высокой глазетовой подушке, лежал на столе в том самом зале, где так недавно еще беседовал с фернейским мудрецом. Монашки, которым он некогда «являл скверны», читали над ним: «Мир мног любящим закон твой, господи. Паче злата и топазия – и несть им соблазна».
Ровно через год, на годовщину смерти князя, большой новый колокол, бархатным низким голосом, сзывал в собор на заупокойную обедню и панихиду «по приснопамятном рабе Божии князе Памфилии».
А мраморный Вольтер, лежа с отбитым носом на пыльном чердаке, слушал этот звон с той же неизменно-лукавой улыбкой, с какой слушал вольномысленные речи князя.
6.
Был на Темьянской соборной колокольне колокол «Наполеон». Он был с наполеоновой метой: коронованный эн французский с палочкой: N.
Про этот колокол разное говорили в Темьяне. Староверы Заречной слободы, с непорушенными бородами и в непорушенных кафтанах, когда вели прю о вере с православными, всегда прибегали на самый конец крепкое слово:
– Пуская церковь ваша права, да в прáву церковь стáтно-ли антихристовым гласом созывать?
– Какой у нас глас антихристов? – возражали православные. – У нас колокольный звон.
– А про Наполеона слыхал? – спрашивал начетчик.
– Слышали. 12-й год.
– Кто он был, по-твоему?
– Француз.
– Антихрист засыльный[40], вперед выслан, – вот кто он был. Мутить Русь на Антихристов сход. Теперь смекай. На колокольне, на соборной, бывал?
– Доводилось.
– Видел его знак на колоколе? «Наш» его, с кочергой внизу? видел?
– Видел.
– Ну, а видел, так понять можешь: антихристово это клеймо. Колокол им припечатан. Звон у него неверный. Не о Христе Исусе.
Таков был толк у староверов.
Монахини в князевом монастыре иначе объясняли не наш «наш» на колоколе:
– Лит тот колокол, когда наполеон на святой Олене в нашу веру обратился. Возсиял ему свет. Поклониться же нашим святыням не может: вокруг него – окиян море, а англичанка корабля не дает. Горько ему стало. «Когда, – тужит, был я у самых святынь Московских, тогда был я нехристь и кощун и святыни не понимал, а ныне хочу поклониться и не могу: заточен на Олене святой». Написал он письмо Благословенному царю: «Хочу, мол, Ваше Величество, отлить небольшой колокол, – так, пудов на сто; средства мои на большой не позволяют, – и прислать колокол в российскую страну Вашу благословенную: самому мне быть там из-за англичанки невозможно, так пусть хоть он изъясняется, что я в правую веру, одну с Вами, окрещен». Царь Александр Благословенный разрешил. Наполеон отлил колокол, сколько ему средства позволяли, а чтоб знали, от чьего усердия колокол лит, он свой «наш» поставил, какой сам писал: нашего «нáша» он не знает: у него «наш» особый».
Так было дело по сведениям из княжина женского монастыря.
Местный историк-любитель, Ханаанский, Евлампий Данилыч[41], покопался в архивах и объявил, что наука и в это темное дело внесла свет и одинаково отвергает и антихристов знак, и наполеоново отлитие на св. Елене.
Наука говорит, что дело началось с небольшой пушки, отнятой при отступлении Наполеоновой армии в 1812-ом году. Пушку эту привез в свои Вязовки, в подгородную вотчину, безногий генерал-маиор Плаунов 2-ой. Ноги он потерял при отбитии его полком этой пушки.
Пушка долго стояла у него в Вязовках, как трофей. Палили из нее в высокоторжественные дни.
Под конец жизни генерал объявил однажды гостям:
– Хочу пушку в чине повысить! Что ей все на земле стоять – хочу на небеса поднять!
Изумленные гости посматривали на седую голову генерала: нет, в голову не ранен, только ноги одни пострадали.
Генерал же, лежа на диване, громко хохотал:
– В чине повысить. С переменой мундира и титула, разумеется. – (Синие жилы пыжились на его красном лбу). – С перечислением по другому ведомству.
Гости заключили, что, верно, от ног в голову бросилось, а генерал продолжал:
– Как она бомбой пела, я слыхивал. Вот она, ее музыка. – (Он указал на свои обрубки вместо ног). – Теперь хочу послушать, как она языком будет болтать.
Тут гости стали один по одному прощаться с генералом: у всех оказался недосуг, помешавший слушать дальше его приятную беседу. Они прощались и уходили один за другим, а генерал им в след грохотал.
Через некоторое время пушка исчезла из Вязовок, а еще через некоторое время генерал был привезен в карете в Темьян на поднятие нового колокола. Генерал, вынесенный лакеями из кареты на носилках, осмотрел колокол: кусок с инициалами Наполеона был, по его приказу, вырезан из пушки и вплавлен в край колокола. Колокол подняли на соборную колокольню и ударили в него для пробы.
Генерал весело рассмеялся, заслышав его звук.
– Жужжит! – воскликнул он, посматривая на колокольню, будто ожидая, что с нее посыпятся пули, и пояснил, лукаво щурясь: – Перечислен в другое ведомство!
Окружавшие генерала почтительно согласились:
– Перечислен, Ваше Превосходительство.
– С повышением в чине!
– С значительным-с, Ваше Превосходительство.
Генерал весело захохотал и приказал нести себя в свой городской дом, стоявший неподалеку от собора, а всех окружавших пригласил к себе обедать.
Так возшел «Наполеон» на колокольню.
Никто не помнил, как повесили на колокольню «Разгонный».
Это был маленький колоколок, задорный, бойкий, юркий, с голоском забияки-мальчишки. Он зачинал всякий звон. Изстари так повелось. Звонарь, приступая к звону, ударял в «Разгонный» раз и приговаривал:
– Первый звон – чертям разгон!
Ударял два:
– Второй звон – нам.
Ударял три:
– А третий – попам.
Второй и третий звон были еще впереди: в них участвовали все колокола. Первый звон был чертогон[42]. «Разгонный» забияка юрко нырял в каждый незакрещенный уголок на колокольне и бойко учинил чертогон. После чертогона начинался настоящий звон.
Без чертогона ни один настоящий звонарь не начинал звона: известно каждому – где нечистому гибельно, туда он больше всего и сует свою морду. А «Разгонный» по морде – хлест! хлест!
После этого можно начинать соборный благовест: не то – нечисть будет тыкаться рылом в колокола и звон глушить, звук поганить.
«Разгонный» всякий раз о крещенье кропили святой водой и ставили на нем мелом крест.
У «Разгонного» на колокольне был дрýжка: «Васин». Он также был отлит для чертогона и освящен особой молитвой. На освящение привозили из дальнего монастыря игумена Филофея: у него была особая молитва на такой колокол; протопопы ставились из людей ученых, но у них такой молитвы не было.
Жил в Темьяне купеческий сын Вася. Он делал только два дела: книги читал и водку пил. Читать книги было тогда в Темьяне дело не обычное: читали только отец протопоп – по духовному своему сану, учителя гимназии и семинарии – по своему ремеслу, и помещик Лоначевский из поляков – по вольнодумству. Фаина Власовна, матушка Васина, со своими домочадцами и родственниками, приложила все усилия отучить Васю от пагубного дела. Книги сжигали и раз, и два, и три, – Вася покупал новые. Носили книги, тайком от Васи, к старичку Егору Егорычу, травнику и корéннику, и он накладывал зарок на книгу, чтоб книга сама Васю от себя гнала, но книга не приняла зарок. Видели: Вася три раза перечел книгу с наложенным зароком. Егор Егорыч, хоть и объяснил, что ошибся зароком: не отвратный, а привратный на книгу наложил: оттого ее Вася трижды и прочел, – но и с отвратным зароком дело не поправилось: Вася читал да читал.
Тогда Фаина Власовна возроптала:
– «Пьян, да умен», люди говорят, – «два угодья в нем», а «книгой учен – душой помрачен»: хоть бы вином от Васи книгу прогнать – виноградное-то вино в церкви благославляется, а книга где освящается?»
По-прежнему осталось у Васи два занятия: прежде было – «читать» и «пить», теперь стало – «пить» и «пить». Году не прошло, – так хорошо утвердилось вино на книжном месте, что стал Вася видеть чортиков – сначала обыкновенных, черненьких, которых все видят, потом черных с прозеленью, а потом и зеленых[43]. Пока он их простым видкóм видывал и перемигивался с ними, Фаина Власовна терпела, но когда стал он в волосах у себя их искать и на гребень зелененьких вычесывать, тогда Фаине Власовне житья дома не стало. Вместо клопов и тараканов, по всем щелям завелись зелекáны, и под полом не крысы скреблись, а зеленыши с рожками. Тогда знающие люди присоветовали Фаине Власовне учинить большой чертогон, чтоб Васе сплошь не озеленеть. Для сплошного чертогона мало одного голоса человеческого: нужен тут иной голос, который для зелекáни ползучей и для зелененышей подпольных – не голос, а погибель. Научили Фаину Власовну отлить по обету, разгонный колокол. А быть тому чертогону о полночь, когда все зелеканы выползают из щелей, а зелененыши вылезают из подполья. Колокол был отлит. Пришлось просить отца протопопа, чтоб благословил ударить в колокол в неуказанное время, в самую полночь. Протопоп принял дары: малиновый «фай-франсе» на рясу, и благословил звонить, я для избежания соблазну, объявил, что хочет, по духовной некоей потребе, отслужить полунощницу. Ударили в новый колокол, будто к полунощнице, но ударили разгонным ударом, как положено ударять к чертогону: что ни удар, то бесу по морде.
Вася лежал во время звона на постели пьяный и видел во сне, как некий (В Темьяне черное слово не произносилось) переодевался из зеленого в черный мундир, нос теми же эполетами красного золота. Проснувшись по утру, Вася рассказал сон своей матушке. Фаина Власовна сыну ничего не ответила, а на тайном ее совете с поминающими людьми было порешено, что чертогон подействовал: в черном-то некоего и всякий православный человек может увидеть: это от Бога попущено – одним только басурманам некий вовсе не показывается – они и без того у него в кармане сидят. Зеленых же видеть – это уже свыше общего попущения, – а с того подзвонного сна Вася перестал видеть зеленых. С тех пор пошла про Васин колокол слава, что удачлив он на сплошной чертогон. В Темьяне не переводились люди, нуждавшиеся в чертогоне. Все они обращались к протопопу за благословением на чертогон. Протопоп им отвечал:
– Сего не благословляю. Но полунощницу отслужу и, по усердию вашему, будет учинен в ней, по уставу, звон полуночный.
Звон этот и был чертогон. Если в соборе ударяли ó полночь в Васин колокол, все знали: совершается чертогон.
У всех колоколов, кто не лишился языка, как Воеводин, у всех – у Голодая, у Разбойного, у Плакуна, у Княжина, у Наполеона, у Разгонного, у Васина, у каждого был свой голос, но все их голоса покрыл своим гýдом, густым и тяжелым, последний из всех колоколов, взошедших на темьянскую колокольню.
Его звали просто Соборный. На колоколе было обозначено: «2500 пудов 17 фунтов 2 лота». Истово вылиты были на колоколе Спас Нерукотворный, Казанская Богородица, Николай угодник; они сияли точно в золотых ризах: ставь свечу и служи перед ними молебен. По борту шла четкая надпись: «в благополучное царствование благочестивейшаго, самодержавнейшаго государя императора Александра Александровича всея России самодержца, при господине преосвященном Досифее, епископе Темьянском и Полуяровском… иждивением Темьянского I гильдии купца Ивана Ходунова отлит сей колокол на заводе братьев Самгиных в Москве».
Последний темьянский звонарь, Василий Дементьев, не любил эту надпись и когда, в праздничные дни, выпив, шел ударять к вечерне, он недружелюбно посматривал на «Соборный»:
– Ишь, паспорт какой выправили! И год прописали и звание.
Переведя взор на другие колокола, он весело подмигивал им:
– Эх, вы, безпаспортные!
Это бывало, когда Василий Дементьев был во хмельке, а в иные дни он с гордостью указывал любителям на изрядный вес «Соборного»: «что твой царь-колокол», и на то, сколько чистого серебра влито в него братьями Самгиными, и рассказывал его историю
История была проста.
Темьян был безфабричный город. Темьянское небо, бледно-голубое и облачное, впервые дохнуло фабричного дыма, когда задымила бумагопрядильня 3-ьей гильдии купца Ивана Прокопьева Ходунова. Ходунов построил фабрику на пустыре, при въезде в город: пустырь продавался задешево. Фабрика – была новое дело для Темьяна. Иван Прокопьевич строился на пустыре, на Разбойной горе, где никто не строится, а боялся не того, что фабрику, как некогда Разбойный двор, стрясет в реку, а того, как бы, растрясся на нее свой кошель, не навести бы пустырь на свой карман. Но пустыря не получилось: фабрика бодро задымила, из фабричных ворот стал выезжать воз за возом с миткалем и ситцем – ситец вытеснял славную темьянскую домоткань. Скоро весь пустырь застроился фабричными зданиями. К тому времени, как Иван Прокопьевич переписался в I-ую гильдию, три высоких трубы, как пивные бутылки, подпирали низкое темьянское небо, а пустырь Разбойной горы сделался самым шумным местом в Темьяне. Когда Иван Прокопьевич задумал вывести третью трубу, он вздохнул и молвил: «Без Троицы дом не строится». Он уповал, что его фабрика, хоть не дом, но не без Троицы построена, и, подсчитав барыши за последний год, решил, что пришло время и Троицу поблагодарить. Он съездил в Москву и на заводе братьев Самгиных заказал для собора такой колокол, чтоб самый вес показывал крепость его благодарности за то, что крепко стоят три высоких трубы мануфактуры «Иван Ходунов с сыном».
Когда колокол был поднят на колокольню, на верхний ярус до того остававшийся пустым, и, как тяжким молотом, ударил по воздуху тугою двухтысячепудовою медью, темьянцы ахнули. Кто снял шапку и перекрестился, кто, не снимая, перекрестился, но все поняли колоколову новую медную речь. Колокол объяснил им «Ивана Ходунова с сыном»: вот откуда взялась сила, пересилившая все другие, царские и не царские колокола на колокольне – от трех этих труб, дымивших на окраине Темьяна. Колокол гудел, а ржавые пивные бутылки подкидывали, не уставая, черные подачки дыма в бледное, нежно-сиреневое весеннее небо.
В этот день сам Иван Прокопьевич, в сюртуке, с большою золотой медалью на неподвижной шее, полученною за колокол, давал архиерею и губернатору обед по случаю поднятия колокола.
Обед затянулся и, когда подали кофе с ликерами, в соборе ударили в новый колокол к вечерне.
Услышав низкий могучий звук, архиерей в вишневой рясе, поспешно перекрестился матовой худой рукой, а потом промолвил с улыбкой в сторону хозяина:
– Глагол времен, металла звон!
Хозяин почтительно склонил голову:
– Истинно так, ваше преосвященство.
Предводитель дворянства, высокий худой старик в придворном мундире, известный своей многосемейностью, шепнул губернатору, допивавшему бокал шампанского:
– На счет «глагола времен» не знаю: я туг на левое ухо, но «металла звон» слышен несомненно, и при том благородного металла, – и еще ближе наклоняясь к губернатору, еще тише прибавил: – которого нам с вашим превосходительством, признаться, не совсем хватает.
Губернатор засмеялся и опорожнил бокал.
«Соборный» гудел во всю тяжесть своего благородного и неблагородного ходуновского металла.
7.
– У колокола есть душа, – рассуждал любитель старины темьянской, Хлебопеков, Пафнутий Ильич, и хоть инспектор семинарии, темьянский историк Ханаанский, приходившийся внучатым племянником Чернышевскому[44], возражал на это, что в последнее время стало сомнительно не только относительно колокола, но даже и относительно человека, есть ли у него душа, – Хлебопеков спокойно отстранял возражение:
– Вольномыслие ваше, Евлампий Данилыч, всем известно еще с той поры, как вы предлагали отцу протоиерею Канардову приделать на колокольне медный шпиц, но речь не о том-с…
– Я предлагал не шпиц, но громоотвод, – прервал Ханаанский, – потому что высота колокольни…
Но сурово остановил его Хлебопеков:
– А отец Канардов полагал, и мы полагаем, уповательно, что крест христов и звон колокольный отводят громы от колокольни, а громоотводы нужны больше для зданий хоть и высоких (– Ханаанский был росту высокого –), но с пустым помещением на чердаке.
И не дав возразить Ханаанскому продолжал:
– Как у всякого человека есть душа и он тем отличается от животного, так, уповательно, и у колокола есть душа и он тем отличается от всякого другого изделия рук человеческих. Ему одному дано благовествовать. У колокола душа в звоне. Как у каждого человека своя душа, особая, так и у колокола, у каждого, своя душа.
Кто понимает, тот слышит.
Ханаанский усиленно ухмылялся в этом месте, и ухмыл его переходил в тонкий язвительный кашель. Но невозмутимо советовал ему Хлебопеков:
– Вам бы полечиться, Евлампий Данилыч. Кашель у вас. Уповательно, вас на чердаке продуло.
Но еслиб историк Темьяна[45], Евлампий Данилыч Ханаанский забыв про душу и про громоотвод, прислушался когда-нибудь к темьянским колоколам, историю которых он знал «по архивным материалам» (впрочем статья его о темьянских колоколах не была принята редакцией темьянского «Красного грома»), то он, вероятно, согласился бы со стариком Хлебопековым.
Да, у каждого темьянского колокола была своя душа: древняя, погруженная в молчанье, – у Воеводина, скорбно-покорная – у Голодая, покаянно-плачущая у Разбойного. Эти три души были родные, и все три старые, тихнувшие год от году, причастные скорби и молитве, но не суете дней и времен. У Плакуна душа была тревожная и бессонная. Он любил рыдать один на колокольне, когда все другие колокола молчали и в соборе было пусто и темно. Для его звона не было указано часа: он рыдал, когда хотел, днем и ночью, и звал он не в собор, не на молитву, и люди отвечали тревогой и плачем на его плач. Властна и полнозвучна была душа у Княжина. А у Наполеона, его соседа, душа была твердая и жесткая: он никогда не плакал. У «разгонных» были души маленькие, юркие, бойкие: они любили болтать одни, перебивая друг друга. У Соборного на душе было спокойно, как у делового большого человека: он неспешно и просто делал свое дело, зная, что никто лучше и прочнее его не сделает. У других безымянных колоколов были свои особые души: старческие, зрелые, юные, тихие, скорбные, веселые. У каждого был свой «глас звенения», тот самый, который испрашивался каждому колоколу молитвой при его рождении. В одном гласе низко гудела тяжкая могучая медь, в другом сверкало светлое гульливое серебро, в третьем вспыхивали драгоценные звонкие капли золота.
Но, старые и молодые, медные и серебряные, древние и новые, скорбные и веселые, тихие и говорливые, отдельные души колоколов сливались временами в одну великую скорбную душу. Эта душа называлась звон.
Даже та, ушедшая в молчанье, душа, которая отговорила свой век, даже древний Воеводин колокол, молча, звучал молчанием в этой великой общей думе: голос соборного звона колебал его молчащие серебряные стены и они отзывались на него слабым, еле уловимым отзвуком, тихнувшим шопотом седой старины.
В общем великом «гласе звенения» сливались все стальные голоса медных и серебряных душ.
Поток звона широкими гульливыми волнами разливался над Темьяном, переливался за город и, ширясь и слабея, разливался по окрестностям. Мелкими всплесками и беглой серебряной рябью достигая черных молчаливых деревень и лесистых плесов светловодного Темьяна.
В иные дни поток был тих и спокоен в своем стремленьи, в другие дни – бурен и стремителен: точно, в иные дни, он начинался с тихого лесного водораздела, с невысоких увалов, а в другие – исток его был с вечно-снежных вершин высокого горного кряжа.
Звон окутывал Темьян светлым облаком. Как из недостижимо высокой тучи, лился звон сверкающим дождем над домами и лачугами Темьяна, и, играющие на солнце или печальные от вечернего сумрака, капли падали на прохожих и оставляли светлый, хоть и мгновенный след свежести и чистоты на их лицах, зачернелых копотью обыденной суеты и повседневной беды.
Да, старик Хлебопеков был прав: громоотвод на соборной колокольне был ненужен:
Туча, поднимавшаяся с колокольни, не палила никого жалящей молнией, она не грозила никому смертью и огнем. –
Она стояла над Темьяном белым сияющим облаком небесного звона, и его звуки весенним живительным жданным дождем орошали скудную и горькую ниву темьянского бывания.
Звонари
1.
Первый колокол в Темьяне висел на звоннице, рубленной в лапу из кондовой сосны. На древней иконе преподобного Мартиниана, Темьянского чудотворца[46], – она теперь в Темьянском краевом музее, а была в соборе за правым клиросом, – святой, в иноческом одеянии, изображен в предстоянии перед Спасом в облаке: молит преподобный за Темьян, в лесах коего спасался, а поодаль представлен и сам Темьян: город деревянный, с надолбами, заплотами, башнями и воротами, малый храмец и звонница с одним колоколом.
При Петре I звонницу разобрали и выклали невысокую кирпичную колокольню с огромным шпилем, как у голландских кирок. Воевода Темьянский, один из неоперившихся еще «птенцов гнезда Петрова»[47], приказал на шпице водрузить кораблик, как «эмевлему заморской коммерции, от коей и Российской Империи пользу великую чаять должно», а уж на кораблике, на мачте, прикрепить крест. Преосвященный Темьянский Феофил I отверг этот «прожект», как «с правоверием не согласный». С того дня и пошло недружелюбие между темьянскими городничими и архиереями, продолжавшееся едва ли не до того дня, когда из Темьяна почти одновременно исчезли и архиереи, и губернаторы.
Воевода донес в Санкт-Питербурх, что «архиерей Феофил не любезен учинился к превеликой коммерции российской эмевлеме и оную эмевлему – корабль, – Его Величеством одобренную, не в чести показал и отверг с поношением». Однако преосвященный Феофил донос про кораблик обратил себе же в похвалу: он твердо ответствовал, что «эмвелема только некий аспект, подобие дела, являет» и что «самое оное дело аспекту или подобию всегда предпочесть должно, а посему он, отвергнув помещение эмвелического кораблика на шпице колокольни, где положено быть иной эмвелеме – животворящему кресту, самое дело, эмвелемой показуемое, сиречь кораблестроение, отнюдь не отвергает. В доказательство же оного повергает к стопам Его Царского Величества сто червонных на сооружение не эмвелического кораблика, но действительного корабля».
Так Феофил победил воеводу. Крест без кораблика был водружен на высоком шпице темьянской колокольни.
Памятник победы остался на шпице, но самою победою победитель-архиерей не воспользовался. «Птенец гнезда Петрова» его все таки доклевал, и пришлось Феофилу отправиться на кораблике в отдаленный и бедный монастырек, где и жить «на покое». Покой его был в том, что он пел на клиросе и варил себе уху из окуней, которых сам же и ловил в омутистой Утве.
Колокольня со шпицем дожила до времен «киргиз-кайсацкие царевны». С нее раздался однажды подневольный звон к присяге тому, кто с киргиз-кайсаками шел из степей свести «киргиз-кайсацкую царевну» с всероссийского престола. С этой же колокольни через год раздался новый звон к благодарственному молебну по случаю того, что царевна «киргиз-кайсацкие орды» осталась на всероссийском престоле, а некоторые сторонники того, кто ее пытался с него свести, висели на виселицах на соборной площади.
Пережила колокольня и страшный темьянский пожар, что случился между Пугачом и французом, при городничем Вальберхе и при протопопе Донате. Властный Донат порешил, что старый суровый петровский шпиц уже не подходит к нежно-голубому мягкому небу Александровской России, благодетельствуемой внуком «киргиз-кайсацкие царевны», и с благословения архиерея Никодима, решил колокольню разобрать, а построить новую. Городничий Вальберх был этим опечален: голландский шпиц был дорог его старо-немецкому сердцу и напоминал любезные ему шпицы кирок von Lifland und Kurland[48]. Он пытался было представить протопопу тот резон, что все, построенное во времена великого императора, преобразователя и благодетеля России, должно быть неприкосновенно. Но протопоп на это заметил:
– Хотите ли вы сказать сим, глубокочтимый мною Богдан Богданович, что мы живем не при преобразователе и благодетеле? – и внимательно посмотрел на городничего.
– Отнюдь, – торопливо отмахнулся от такого предположения Вальберх.
– А ежели «отнюдь», то отнюдь не следует нам быть неблагодарными к ныне нас благодеющему и преобразующему. Вот в благодарение за сие новые благодеяния и преобразования и предполагается сие новое сооружение.
Вальберху нечего было возразить на столько неожиданно, хотя и изустно, предъявленную ему решительную бумагу, к которой протопоп не замедлил приложить и изустную же печать, сказав:
– Сие и благословенно преосвященным владыкою Никодимом.
Донат снял[49] колокола с колокольни, повесил их на временной звоннице, а сам стал разрушать колокольню со шпилем.
Вальберх, дабы развеселить свое сердце, с грустью переносившее крушение голландского шпиля, задумал также стройку: он порешил построить, насупротив собора, новую каланчу.
Каменьщиков в Темьяне было мало – в Темьяне строились из дерева, и пошла борьба: то протопоп переманит каменьщиков на свою стройку, та Вальберх на свою. Протопоп Донат грозил переходившим каменьщикам: «на церковь работать – дело достоверное: если не в этой, то в будущей жизни награда обеспечена, а у немца трудиться – дело неверное: колокольня – Богу, а каланча не Богу нужна, а…» Протопоп не договаривал, кому нужна каланча, но грозно колебал своим указательным перстом перед каменьщиками. Городничий грозил перебежчикам иначе: – «Паспортов не дам! Засажу! Выпорю!»
Стройка у городничего шла быстрее, чем у протопопа: каланча была окончена, когда у колокольни еще только первый ярус поднялся. Вальберх озаботился сделать у каланчи шпиль с рогаткой как можно выше. Когда шпиль вонзился в серое темьянское небо и солдат стал кружить по каланче, высматривая пожар, Вальберх был утешен: проколол таки он темьянское добродушное небо острою голландскою иглой. Протопоп, ходя по своей стройке, которая еще невысоко поднялась от земли, озирал с презрительным поднятием бровей «шагомерню» часового на высокой каланче. Указывая на бдительного стража своему неизменному собеседнику, дьячку Уару, он неизменно приговаривал:
– Аще не Господь созиждет град, всуе бдит стреги́й, – и еще сожалительнее поглядывал на суетное бденье на каланче зябнущего на ветру «стреги́я».
Колокольня зиждилась медленно, но основательно. Никто не знал, во сколько ярусов замыслил ее протопоп.
Престарелый Вальберх умер, утешаясь, что он умрет, а голландская игла не затупится.
На смену Вальберху прибыл в Темьян новый городничий, Толстопятов, из аракчеевских ранних слётышей. Он обозрел город, взлез на каланчу, собственноручно заушил на ней задремавшего стреги́я, оглянул вóроновым оком Темьян и заметил сподвижнику, сопровождавшему его на каланчу:
– Порядка не вижу.
Порядка, действительно, не было: птицы летели над городом в беспорядке; дым из труб, несмотря на былые Вальберховы приказы, не признавал никакого порядка: шел и толстый, и тонкий, валил и клубами, и хлопьями, и даже грязной метлой шел по небу; облака вразброд бороздили небо; по улицам возы ехали, прохожие шли все куда попало: один – вправо, другой – влево, а весело выходившие из особых зданий люди шли сразу и вправо, и влево, и прямо, и назад, и на ногах, и ползком. Порядку не было нигде. Глянул слеток поближе к каланче и опять не увидал порядка: звонили к вечерне с деревянной звонницы, а недостроенная колокольня высилась огромной беспорядочной кучей кирпича и бревен. Угрюмый слез с каланчи аракчеевец и, посетив протопопа Доната, осведомился, указывая на колокольню:
– Когда предвидится окончание оного здания?
Донат, уже ветхий денми[50], но не разумением и словом, отвечал:
– Оное здание есть колокольня. Конца же ей пока не предвидится.
– Почему? – отрезал городничий.
– Потому, – отвечал протопоп, – что она высоты еще недостаточной.
– Разве достигнутая высота, – городничий указал рукой на высокие ярусы колокольни, – недостаточна еще для цели, для коей предназначено оное здание?
– Недостаточна, – твердо отклонил протопоп. – Ибо для сей цели недостаточна никакая высота, потому что цель сия – славить Высочайшую Высотý Высóт.
Городничий покраснел и, помолчав, сказал:
– А я полагал целью – повесить колокола и звонить.
Протопоп ответил легким наклонением седовласой главы:
– Сие то же, но сказанное языком повседневного речения, с применением смысла к разуму простецов.
Городничий встал и щелкнул шпорами:
– Честь имею кланяться.
Протопоп отвечал:
– Взаимно имею честь благодарить за посещение.
Протопоп Донат продолжал медленно вести постройку. Через полгода он получил письменный вопрос от городничего:
– Когда будет закончена постройка возводимого им здания, ибо вид беспорядка, производимого оною постройкою на главнейшей площади города Темьяна, далее не может быть терпимым начальством сего города?
Протопоп отвечал на листке бумаги:
– Когда высота строимого будет найдена достаточною.
И продолжал строить.
Когда возведен был третий ярус, колокольня сравнялась высотой с каланчею.
Городничий вновь «вопросил протопопа», – как сказано в темьянской соборной летописи, – «признает ли он достигнутую высоту довольной для завершения всего здания?» Протопоп Донат, уже склонявшийся к концу дней, отвечал городничему со смирением, что завершение строения, как и все на свете, как и самая жизнь городничего и его самого, не достойного протопопа Доната, находится всецело в воле Божией. А кто дерзнет утверждать, что ему ведома воля Божия?
Протопоп говорил это городничему, лежа больной, с горчичниками у поясницы, – и повторил, вздохнув:
– Все в воле Божией.
Городничий ничего не ответил, хлопнул дверью и вышел из протопопова дома с красным лицом.
Протопоп, вынув из-под подушки деньги и тщательно их пересчитав, позвал подрядчика и велел завтра же приступать к закладке четвертого яруса. Он помышлял и о пятом с часами. Над пятым должен был воссиять российский купол золотой толстой луковицей, а не испитой тощий голландский шпиль.
Протопоп закрывал глаза и видел уже, как золотой крест, водруженный на слепительно-золотой луковице, как жар, горит над Темьяном.
Но надеждам его не суждено было сбыться. К нему опять явился городничий, но в горницу не вошел, а остановился на пороге и, погрозив огромным пальцем, произнес «гласом неподобным» (см. соборную летопись):
– Прекрати, протопоп!
– Не прекращу! – возвысил слабеющий голос протопоп, приподнимаясь с постели. – Пою Богу моему, дóндеже есмь.
– Пой, а строить прекрати! – рыкнул городничий на протопопа. – Не колокольню строишь, а свою гордыню вавилонскую. Хочешь возвыситься над законною властью.
(Себя ли разумел городничий под этой властью или каланчу, поруганную возрастающею в своей высоте колокольнею, – это осталось неизвестным: «соборная летопись», мой главный источник для данной главы, об этом умалчивает).
– Строю Господу Высот и Царю Царей, – воскликнул протопоп, подняв руку и указуя ею на угол с образами. – Не тебе судить, квартальный.
Городничий показал протопопу кулак в белой замшевой перчатке и удалился.
Больше он не являлся к протопопу. Он только призвал к себе подрядчика и сказал, что скрутит его не в один, а в два бараньих рога, а бычьим перекрутит, если он сейчас же не снимет всех рабочих с протопоповой стройки.
На утро протопопу донесли, что каменьщики все до одного исчезли со стройки. Сколько протопоп ни звал к себе подрядчика, он всегда оказывался в нéтях. На треть выведенный четвертый ярус сиротливо протягивал к небу свои недовершенные столпы.
Прошла неделя, друга, третья. Полили дожди. Стройка стояла. Прошел месяц, другой. Наступила осень. Колокольня не двигалась вверх. Тогда протопоп Донат, прикованный болезнью к постели, преодолел все обиды и гордость и послал гонца к городничему. Городничий не принял ни этого гонца, ни следующих.
– Пусть сам придет, – ответил он четвертому.
Но протопоп не мог сам придти: он лежал при смерти.
Умирая, протопоп Донат со всеми примирился, но о городничем молвил: «прощаю, но в ревности моей к дому Высот не смиряюсь и потяжусь еще с ним у Высочайшего».
Протопопа Доната отпели в соборе и хотели похоронить за алтарем, как храмоздателя, но городничий не разрешил, указав, что «покойный был не храмоздатель, а колокольнездатель, да и оную не до конца создал». Похоронили протопопа Доната на кладбище.
Соборный староста и именитые купцы-прихожане еле-еле уломали городничего Толстопятова: он снял с подрядчика запрет и разрешил достроить четвертый ярус, но с тем, чтобы, не помышляя о пятом, вывести над ним купол с крестом.
Ярус доклали до конца и вывели над ним купол. Повесили колокола. Четвертый ярус остался пуст. Первым жильцом на нем был «Соборный», отлитый через много лет после постройки колокольни.
Соборная колокольня высока и золотой купол ее ярко горит над Темьяном, но всякий, внимательно вглядевшись в нее, скажет:
– А купол поторопился накрыть золотой шапкой колокольню: ей бы еще подрасти на один ярус.
Она бы и подросла, еслиб аракчеевский слеток Толстопятов не одолел приснопамятного протопопа Доната.
2.
Звонари жили при колокольне в особой коморке, в одно окно. Звонарь, по соборному штату, полагался один и два подзвонка.
Кто были первые звонари на темьянской колокольне, «соборная летопись» умалчивает. Она отмечает только, по поводу того или другого события, – приезда нового городничего или архиерея в Темьян, по поводу большого пожара или долгодневной метели: «был красный звон», или: «набат весь день», или: «целодневный звон», но кто производил этот «целодневный звон» – остается неизвестным. Есть в «летописи» рассказ о том, как, из-за большой метели, звонарю всю ночь пришлось не сходить с колокольни и бить метельный набат и звонарь с подзвонками обмерз на ветру, и пришлось его сменять дьячку Ферапонту и звонить все утро. Ферапонт упомянут, а об имени звонаря умолчено.
Первое имя, которое сохранила соборная летопись, – Влас[51]. Влас был «псалмопевец во звонарех», но покончилось его служенье злою бедой: на второй день Пасхи, в вечерню, во время звона, «сверзился звонарь Влас – псалмопевец с колокольни и, упав, разбился. Охмеления ради совершился этот грех».
Влас «сверзился», но передал подзвонкам свой «звон». С Власа пошли славные темьянские «Власовы звоны». Даже в путеводителях указывалось, что Темьян примечателен стерлядями, графской кашицей, подаваемой в Мухином трактире с имбирем и черносливом, бумагопрядильной фабрикой Ивана Ходунова с сыном да соборными Власовыми звонами.
На всякой колокольне бывает звон, да не на всякой есть звóны. На погребеньи псалмопевца и звонаря Власа молодой протопоп Гелий Алавастров, третий после Доната, сказал в надгробном слове, что колокола слил он в благозвучное единогласие мусикийское[52]. Это была правда.
Влас пришел в Темьянский Богородице-рождественский собор «псалмопевцем» из Темьянской же бурсы. Высокий, с длинными руками, с буйными рыжими кудрями, он пел, стоя на клиросе с закрытыми глазами, и был «цепýн», по протопопову слову: за все цеплялся руками: то свечи уронит с подсвечника, то, взмахнув кадилом, выпорошит горячие угли на протопопову ботвиньевую рясу, то медяки рассыплет по полу. Говаривал ему протопоп Иринарх Акридинский:
– Пой, но без затмения очес.
Но и пел Влас с затмением: то поет, поет, разливается на весь собор, то вдруг замолчит, точно заслушается сам своего пения. Протопоп Иринарх, невеликий ростом, но тучноватый, скажет возглас из алтаря и ждет, а Влас стоит с закрытыми глазами и молчит. Протопоп пождет, пождет – и возгласит из алтаря не по служебному:
– Пой!
Но молчит Влас. Тогда протопоп сам, не отходя от престола, пропоет себе вместо псалмопевца, что следует, а Влас, услышав чужой поющий голос, встрепенется и запоет. А там опять замолчит, а там опять запоет. После обедни допрашивает его протопоп Иринарх. Почему он молчит. А Влас сам не знает, почему – и опять молчит, и скажет мягкий протопоп, в конце концов:
– Не разберу, что тебя томит: бес ли на неотвечанье толкает, или ангел благого молчания призывает на молчание. Не пойму. Впрочем, бди за собой.
Влас поцелует руку у протопопа и уйдет к себе в домишко.
Пел, пел Влас на клиросе, молчал, молчал, ввергая протопопа в недоуменье, и вдруг стал «уходить». Раз, перед тем, как петь «Достойно», возгласил протопоп из алтаря голосом важным и умилительным:
– Изрядно о Пресвятей, Пречистей, Преблагословенней… – и ждет, когда Влас запоет «Достойно есть яко воистину…» Не поет. Еще пождал протопоп. Молчание. Выглянул из алтаря – Власа нет. А звон за-достойный, как стая ласточек, легко летит с колокольни и радостно так и светло. Протопоп заслушался, стоя у престола, вздохнул и сам спел «Достойно есть…» А после обедни спросил у Власа:
– Где ты был?
– Звонил.
– Петь тебе подобает, а не звонить.
С той поры часто стал Влас пропадать из церкви, и на гнев, на милость протопоповых вопрошаний отвечал одно:
– Звонил.
Даже и прощенья не просил. Тогда протопоп Иринарх крепко задумался. Медлительный и тучный, он любил Власа за трезвенность, за неблазненное поведение, за голос, но сложил в мыслях своих в одно целое – Власово внезапное молчание, и звонарство и цепунство (еще недавно выронил Влас из рук свечу, которую держал перед дьяконом, читавшим евангелие, и, не подняв, ушел молчать на клирос), – слил все эти Власовы деянья протопоп в один слиток и решил: «Женить надо». Протопопица, по приказу протопопа, подыскала Власу в жены девицу немолодую, домовитую, просвирнину дочь от Кузьмы и Демьяны, что в Ямской, и протопоп объявил псалмопевцу свою волю:
– Женись, Влас. Невесту протопопица тебе приписала.
Влас поцеловал руку, молча, – и молча же вытянулся во весь свой огромный рост перед протопопицей. Та рассказала ему все, что нужно, про невесту: домовита, кулебяку умеет загибать с четырьмя начинками, кружево плетет на коклюшках, у матери, у просвирни, две овцы, собою не видовата, но с лица не воду пить, и не молоди́ва, но и не перестарок: всего тридцать два года, зовут – Феоктиста. Влас все молча выслушал и спросил только:
– Под рост-ли мне?
– Под рост, – ответила удивленная попадья.
Больше Влас ничего не спросил про невесту. Через две недели протопоп Иринарх их обвенчал и стал ждать Власова вразумления. Но не дождался. Власу редко приходилось есть женину кулебяку в четыре загиба, но, со времени женитьбы, он понял, что куску кулебяки должен предшествовать стаканчик очищенной, а скоро сообразил, что стаканчик может существовать и без кулебяки, а кулебяка без стаканчика не может. В церкви Влас стал больше прежнего цепляться, молчать и пропадать на колокольне, – по тем ли причинам, по которым проделывал это прежде, или прибавил к ним и новые – этого рачительный протопоп Иринарх не знал. Однажды, после того, как промолчал Влас всю херувимскую, упал он протопопу в ноги и сказал:
– Отпусти меня на колокольню.
Мягкий протопоп Ирнинарх покачал головой и молвил укоризненно:
– Псалмопевец не выше-ли звонаря?
Влас еще ударил лбом о пол и повторил упрямо:
– Пусти. Я скоро совсем замолчу.
Протопоп с тревогой посмотрел на Власа, вспомнил молчаливую «херувимскую» и махнул на него рукой.
На утро в соборном причте совершилась перемена: звонарь, Иван Евстигнеич, с тощей, как селедочный хвост, косицей, сошел на низ, стал на клирос и, не цепляясь и не молча, борзо зачастил: «Помилóс, помилóс!», а псалмопевец Влас восшел на колокольню. С этого дня жена навсегда лишила его четырехзагибной кулебяки. Он и не заметил этого лишения: сам он не лишил себя шкалика, но пил его там же, где начал жить с этого дня – на колокольне.
С первого же дня водворения Власа на колокольне в Темьяне заметили: узывчив сделался соборный благовест – точно был до сих пор куст зеленый с листиками, а теперь покрылся весь цветами. Когда впервые пришлось Власу звонить одному к утрени, он сразу же нашел то, чего искал, убегая из церкви на колокольню: он нашел целый звон. Он держал в своих огромных руках пýтлю веревок от колоколов, нажимал ногой колеблющуюся доску, к которой были привязаны веревки от малых колоколов, дергал веревки, надавливал ногою доску – и от этих простых действий, – непонятно, почему, – потекла вдруг в воздухе светлая и широкая река, зарябилась серебристой рябью, рябь сменилась белыми всплесками, всплески – дружными белоголовыми волнами, догонявшими одна другую. Река потекла, сверкая, пенясь и играя на солнце, широкая и вольная. Текла, текла, и вдруг ушла под землю: теченье прекратилось. На колокольне сделалось тихо. Тут Влас пришел в себя. Он повел рукой по вспотевшему бледному лицу, отер ладони одна о другую и, слегка шатаясь, сошел с колокольни.
Было это в весенний день. Он пошел с луга и бродил до вечера. На утро, когда надо было благовестить к обедне[53], он со страхом подступил к колоколам. Ему, до истомы в сердце, хотелось, чтобы опять потекла река, такая же светлая, такая же неожиданная, как вчера, но он боялся, что она протекла раз и больше не потечет. Когда пришло время, он робко, замирая от страха, тронул веревки, колыхнул ногою доску – и река опять потекла, та же самая, что вчера. Он узнал ее: вот светлое теченье, вот серебристая рябь, вот высокий белый загиб волны, другой, третий, четвертый – и опять серебро ряби, и опять тихий простор спокойного течения, – и вдруг конец: вода ушла в землю. И после этого – опять тихий отзвук в душе, грусть и тоска, и опять поле и луга. На третий день было то же: стоило ему прикоснуться к путле веревок и доске – тотчас же начинала течь река. Так прошла весна, прошло лето. Влас и не знал, что он нашел целый звон, сложил на колоколах целое музыкальное произведение. Он очень удивился, когда протопоп Иринарх, подозвав его после обедни, сказал, мирно и приветливо занеся над ним пухлую, белую благословляющую десницу:
– Пусть ты не псалмопевец, ты – звонопевец. Поешь звоном. Пой, пока поется.
Влас ничего не ответил. Он думал, что он звонит, как все звонят на колокольнях.
Но в городе заметили и полюбили Власову светлую реку, омывавшую с высоты тяжелый и вязкий песок городских буден.
Однажды осенью Власу нужно было звонить ко всенощной. Он любил звон к этой службе: можно было звонить долго, целый час. Он взялся, как обычно, за путлю, надавил ногой доску, прислушался, как всегда, – и удивился: его светлая река не потекла на этот раз. Изменила-ли она свое течение, выбрала-ли она другое, кремнистое и буеражное русло, или это была совсем другая река, но она потекла вдруг шумно, пенливо, тревожно, будто несла на себе какую-то непереносную тяжесть и хотела сбросить ее со своего светловодного хребта, а сбросить не удавалось – она томилась, вздрагивала, тосковала под непосильной ношей, и текла, текла неустанно. Но вот одно движенье, одно усилие – и ноша сброшена: река тиха и покорна; но тут же ей и конец – щель в земле и покорное исчезновение. Когда Влас остановился перед этой щелью, осенний ветер влетывал в пролеты колокольни и ворошил ему волосы. Влас не понимал, куда девалась его прежняя река и отчего потекла новая. На утро он тронул веревки и доски – и опять потекла вторая река, быстрая, бурливая, тоскующая, а после покорная и тихая. И на другой, и на третий день, сколько ни старался он вызвать ту, прежнюю, светлую и медленную реку, текла все эта вторая, новая, вскидливая и покорная. Все эти дни Влас много пил.
Пришла зима. Снега завалили темьянские поля. Влас никуда не выходил с колокольни. Ходили слухи, что жена его печет очень вкусную четырехзагибную кулебяку, но кушает ее не одна. Власу не до чего не было дела. Он потерял светлую реку. Он тосковал.
Вдруг, как внезапно пропала, так же внезапно она нашлась: в холодное, еле буревшее ржавым рассветом, утро, он пошел звонить к ранней обедне, двинул звонными веревками – и улыбнулся: потекла старая светлая река. Он был счастлив весь день. С той поры реки менялись: старая сменяла новую, томли́вая – светлую. Вскоре Влас научился, – и опять он не мог бы сказать, как это вышло, – вызывать, по своему желанию, то ту, то другую реку, и то светло грустил с одной, то плакал с другой.
В Темьяне была маленькая лютеранская кирка. Пастор, Herr Ottermann[54], в черном плаще и батистовом белом галстуке, встретил однажды на вечерней прогулке протопопа Иринарха и, почтительно приветствовав его, сказал:
– Я люблю колокола, die Glocke. Ihrer… wie sagen Sie? Ihrer …[55]
– Звонарь, – подсказал протопоп.
О, ja ja! Der Zvonarr hat ein grosse Talent. Er hat. Er ist ein Komposist. Er hat selbste Kompositionen. Он имеет собственные композиции. O, ja: selbste Kompositonen. Ich weiss. Die zwei Kompositionen: eine sehr glücklich und eine sehr traurig. Ein grosse Talent[56].
Пастор вежливо и искательно приветствовал вновь отца протопопа и продолжал прогулку, а протопоп Иринарх в тот же вечер поделился с протопопицей:
– Влас вторым звоном зазвонил. Немец хвалит.
Протопопица ответила:
– А я тебе давно хотела сказать: приказал бы ты Власу: все сердце он звоном надрывает. Все у него – точно похороны.
Протопоп поучал Власа на утро с терпением, мягкостью и рассудительностью:
– Ина слава солнцу, ина луне. Так и ты. Слышу, по новому звонишь. Не препятствую. Но избирай по соображению: литургия требует торжественности, бдение – более зовет к печалованию. Звони соответственно сему.
Влас стал звонить с соображением. Не всегда удавалось ему действовать по соображению: иной раз, вопреки соображению, душа требовала тревоги – и текла, текла пенливая река над тихим Темьяном.
Шли годы. Две реки текли и чередовались, а третьей реки не вытекало из-под длинных и цепких рук Власа. Так и знали в Темьяне, что есть два Власовых звона: «обеденный» и «всенощный».
Перестала печь кулебяки жена Власа: легла под старую ветлу темьянского кладбища. Лег туда же, только не под ветлу, а под липу, добрый протопоп Иринарх. Давно лежал на отдельном маленьком кладбище, под кустом жасмина, учтивый пастор, любитель Власовых «композиций». А Влас все звонил и звонил.
Но пришел день, когда он перестал звонить. Запись об этом дне в «соборной летописи» я уже приводил: «На второй день Светлой седмицы сверзился звонарь Влас-псалмопевец с колокольни и, упав, разбился». Все это верно: и сверзился, и разбился на смерть, но вряд-ли верно указана причина «сверзения»: «охмеления ради совершился этот грех».
На второй день Пасхи кто ж в Темьяне бывает трезв совершенно? Разве немец аптекарь, да и тот потому только, что у немцев второй день Пасхи приходится не на православное число. Был, действительно, Влас в некотором хмелю в эту вечерню, но не от винного хмелю только, а от того весеннего, светлоседмичного хмеля, которым полны и люди, и природа, и колокола в этот день. Целодневный звон бушевал половодьем, заливал Темьян до краев и переплескивался через край – за город, в поля, на черные дороги, на зеленые луговины. Влас не звонил весь день. Звонили прихожие люди: именитые купцы, мастеровые, мальчишки. К вечерне Влас принял звон в свои руки. Перекрестился, дернул веревками, восколебал доску ногой – и ахнул от изумления: ни светлая, ни бурливая из-под его руки не потекли реки, а будто тихое глубокое озеро разлилось кругло и широко, и круговою своей, высокою-высокой волною ширилось и льнуло к необычайно светлым высоким берегам и трепетало алмазною, слепительно сияющею гладью, и прибывало и вздымалось к белому нагорью берегов. У Власа захватило дух от радости. Зажмурив глаза от белого света, он потянулся за ширящеюся озерною алмазною волною, – потянулся всем телом, чтобы волна вынесла его на светлый берег. Звон оборвался и рухнул куда-то с горькой жалобой.
Влас лежал на булыжниках, под колокольней, мертвый с застывшей улыбкой счастья, странно сохранившейся на изуродованном лице. Он еще слушал свой неоконченный третий звон.
3.
Молодой протопоп Гелий Алавастров, встав на другое утро читать правило, к обедне, подумал, что напрасно не распорядился с вечера, кому звонить к утрене: «Евстигнеич нужен на клиросе, а на подзвонка Мишку надежда плоха». Когда правило подходило к концу, протопоп заслышал гулкий и полнозвучный удар с колокольни, за ним второй, третий, – и полился обычный благовест к утрени. «Верно, Евстигнеич догадался, взошел на колокольню», – подумал протопоп Гелий, но только успел подумать, как Евстигнеич стоял на пороге. Звон продолжался. Евстигнеич метнулся своей селедочной косичкой, подошел, изогнув ладонь чашечкой, под благословенье. Наскоро взмахнув над ним рукой, протопоп наскоро вымолвил: «Во имя Отца…» и спросил недоуменно:
– Я полагал, ты сегодня в звонарях.
– И было бы так во истину, отец протоиерей, и было бы, и шел уж я звонить, – ан, другой звонарь уж объявился поране меня.
– Кто же?
Нарочно не сразу, а выждав время для торжественности, Евстигнеич, вместо ответа, сам вопросил:
– А кто бы вы полагали, ваше высокоблагословение?
Звон спокойно и уверенно несся с колокольни.
– Недоумеваю. Неужели Мишка?
Евстигнеич опять нарочно призамедлил с ответом и дал минутку прозвучать густому, полно плывущему звону.
– Неужто Мишка так может?
И, выжидая протопопова ответа, степенно возгласил:
– Нет, не Мишка. А Темьянский первой гильдии купец Иван Филимонович Холстомеров. Вот-с кто у нас в звонарях!
Протопопов повел тонкими острыми бровями.
– Что ж! пускай, коли есть усердие. На Пасхе всем обычай дозволяет звонить.
Но Евстигнеич, шевельнув косицей, скрученной тесемкой, покачал головой:
– Тут-с не усердие, – тут-с был Иван Филимонович первостатейный купец, стал Иван Филимонович звонарь-с.
Протопоп заострил брови на пономаря.
– Ты не выспался со вчерашнего. Как «стал звонарь Иван Филимоныч?»
– Звонарь-с.
Евстигнеич указал на окно, откуда несся звон.
Протопоп махнул на него рукой.
– Поди. Омой лицо. Охладись. Тебе утреню петь, – и повернулся к образам дочитывать правила.
Но пономарь был прав. На колокольне водворился новый звонарь, и звонарь этот был темьянский первой гильдии купец Иван Филимонович Холстомеров.
Окончив звон к утрени, Холстомеров, крупный высокий старик с преподобно-Онуфриевой седой бородой до чрева, сошел с колокольни и в алтаре, подойдя под благословение у протопопа Гелия, просил принять его на дух. Гелий изумленно глянул на него и хотел было изъяснить, что на Пасхе не время исповедоваться, что для того был пост, но, ничего не сказав, подставил свое ухо к устам ставшего на колени Холстомерова. Никто не узнал, что говорил протопопу первостатейный купец, но все узнали, что, выйдя из алтаря, он не остался в храме и не пошел к себе на Медвежью улицу в собственный дом, а поднялся на колокольню и на звонаревом месте благовестил к обедне. Когда окончилась обедня, Холстомеров остался в звонарской коморке, под колоколами, и ласково встречал всех пасхальных звонарей-доброхотов. Когда доброхоты ослабевали и звон прекращался, он становился сам и звонил с подзвонком Мишкой.
На Медвежьей, в каменном доме «первой гильдии купца И.Ф. Холстомерова. Свободен от постоя» напрасно в этот день ждали хозяина от обедни.
Хозяин пошел к утрени и к обедни: Святая неделя и ленивого в храм зовет, а Иван Филимонович ленив не был. Воротилась от обедни домовница – Акулина Кузьминишна и сообщила: «Сам Иван Филимонович звонит на колокольне». Выслушав это, Пимен Иваныч, сын Холстомерова, «молодой хозяин», хотя ему было под пятьдесят, и ничего не сказал: сам бы он на колокольню не полез звонить, а старикам это в обычай: – «Готовьте самовар к батюшкину приходу». Самовар пускал в сотый раз и низкий шип, и высокий свист, и жалостный ворчок, но не дозвался «старого хозяина». Тогда распорядился «молодой хозяин»: «Снимите самовар. Стол накрывать к обеду. Батюшка, верно, зашел к отцу протопопу: к обеду вернется». Накрыли на стол. Нет Ивана Филимоныча. Тогда решил Пимен Иваныч послать посланца из молодцовской за отцом. Посланец вернулся со странною вестью: у отца протопопа старого хозяина нет, а сказывают, будто, он на колокольне. Пимен Иваныч ничего не сказал на это, оделся и, подходя к собору, еще издалека заприметил под колоколами седую преподобно-Онуфриеву бороду отца. Ее развевал весельчак-апрельский ветер. Пимен Иваныч поднялся на колокольню. Ветер шибал и озорничал под колоколами. Иван Филимоныч отирал лицо красным платочком, а Мишка-подзвонок, в кубовой рубашке, отливал с колокольни мелкую серебряную дробь. Пимен Иваныч снял картуз и сказал отцу:
– Батюшка, вы зазвонились, а мы заждались вас. Обедать пожалуйте.
– Я уж, Пимушка, ел, – отвечал Холстомеров.
– Где же вы, батюшка, покушали?
– В комнатушечке. Хочешь покажу? Все у меня есть.
Старый хозяин повел молодого в звонарню под колокола. Там увидел Пимен Иваныч отцов благословенный образок – медного Спаса – в уголке, три крашенных яйца и кусок кулича на столе.
Пимен даже попятился.
– Да вы что ж, батюшка, жить что-ли, здесь собрались?
– А собрался.
– Как собрались? У вас дом есть. У вас дело. Мы у вас. Как же это?
– А так. Звонить тут некому. Слышал: звонарь-то расшибся? Завтра отпевают. Вот я на его место и пошел.
Пимен отер платком лицо.
– Не шутите, батюшка. Шутка-ли, чтó молвите!
– Я не шучу.
Старик пал в ноги сыну.
– Я больше домой не вернусь. Обет дал – с колокольни не сойду.
Пимен побледнел, поднимая отца с кирпичного пола.
– Что скажут-то, батюшка, люди-то что скажут? Согнали, мол, отца в звонари!
– Все уста в одну речь не сольешь. Скажут, что скажут: чужие речи не в переслух.
– Прогневали мы вас, видно!
Тут остановил Иван Филимонович сына:
– Не греши, Пимен. Не было гнева. Время мое пришло. Ну, отвечай мне, не как сын, а как сторонний: Иван Холстомеров добрый был купец?
– Добрый, – пересохшими губами еле вымолвил Пимен Иваныч.
– Умел торговать? умел дело делать, умел капитал наживать?
Усмехнулся было Пимен Иваныч:
– Сами, батюшка, знаете, – но еще строже остановил его отец:
– Нет, не знаю. Ты скажи. Тебя спрашиваю. Со стороны скажи.
Он окинул сына взглядом емким, неотступным, и не на слова, а на этот взгляд, твердый и ждучий, Пимен ответил:
– Лабазы. Три лавки. Два дома. Товару на многие тысячи.
– А на сколько? – требовательно прервал старик и, повинуясь его требовательности, сын отвечал, точно о чужом и судимом:
– Подсчета точного не было, но к тремстам близко.
– Так и будет. Капитал в бумагах есть?
– Значительный.
– Верно. Числить не будем. Что ж, этого мало?
Опять не выдержал Пимен Иваныч и усмехнулся в рыжеватую, в мелких колечках, бороду.
– Где, батюшка, мало! Сами знаете, что не мало.
Опять строго отчеркнул ему старик:
– Ничего не знаю. Ты знай.
– Хватит, – отвечал сын.
Иван Филимоныч поднял на него глаза, – молодые, под седыми, с желтизной, вислыми бровями:
– Ну, вот, и сказал ты сам нужное слово: хватит. Вам хватит того, что Иван Холстомеров нажил, а Ивану Холстомерову, отцу вашему, хватит наживать.
И вдруг с мягкостью, которой не знал за отцом пятидесятилетний сын, положил на плечо ему руку и молвил, с кроткою нежностью заглядывая ему в холодноватые, серые с чернетью глаза:
– Хватит, Пимушка, хватит. Переломился я. Давно была дума, давно мерекал, а как тот вчера с колокольни упал, – точно мне кто твоим словом на сердце насечку сделал: – «Хватит! Будет тебе, Иван». Навеки на сердце насечено: «Хватит». Ночь не спал. Забылся под утро. Проснулся: время к утрени звонить. Слышу: не звонят. Да ведь некому – сам себе отвечаю: грех вчера со звонарем случился. Не сменить ли? Пасха. «Веселие вечное». Оделся и пошел. Звоню. С детства я хаживал звонить; привык. А как давно не званивал – устал, и подумалось: «Хватит, что ли, для утрени?» Поймал себя на слове: «а! там тебе долго, семьдесят почти годов, не хватало, а здесь наскоре хватило!» С чем пойду в трехаршинную усадьбу? Ничего, сын, для нее не нажил. Банкрут. Не хватит, пожалуй, и по копеечке за рубль там отдать. Отзвонил к утрени. Благословился к обедне благовестить. Не взыши уж, Пименушка: тут звонить некому, а у вас я свое сделал. Ты сам сказал: хватит. Это твой суд. Ты – хозяин. Все твое. Отпустите меня.
Холстомеров поклонился, коснувшись пальцами пола.
Пимен Иваныч молчал. От рыжеватой бороды розовая краска поднялась на щеки и на луковитый нос. Он отряхнул запылившуюся полу отцовской поддевки и с худо скрываемой досадой сказал:
– Смеем-ли вас не пускать! Только, кажется, не так бы это дело сделать, батюшка. Дома бы проститься, чин чином, а не уходом. Вашей воли супротивников и чаять нельзя, а чиннéе было бы, семейственней и сообразней для людей.
Старик молча посмотрел на сына и ответил просто:
– В прощенный день я с вами простился со всеми. И в великую среду, когда шел на дух, у всех прощенья просил. И прошу. И просить буду.
Но Пимен упорно твердил:
– Проститься бы нужно, как люди, наставление бы от вас отходное принять, внучат благословили бы.
Иван Филимоныч ответил с грустью:
– Бог благословит. Отсюда вы мне виднее будете.
Пимен твердил:
– И люди бы тогда не стали ничего говорить…
Иван Филимоныч поднял голову, молча выдержал тугой, крепкий взгляд сына и, опять нагнувшись над столом, откатил на середку столешника катившееся к краю красное яйцо и тихо вымолвил с легкой усмешкой:
– Не пойму тебя, чего ты хочешь, Пимен? Отца ли в дом вернуть? или людей стыдишься, что отец у тебя звонарь? А ты б то понял: уж если дуб старый корни из-под земли выпростал, землю с них стряхнул, – изсохнуть он может, а вновь корневище свое в землю воткнуть – власти у него нет. А я не дуб. Я без ухода ушел, и недалеко от вас. Какой уход! Видно меня всем. Теперь, если вернусь к вам прощаться – не дуб я: боюсь, во второй раз на колокольню не влезу: слаб я. А все равно, не в лесу – так дома посохну, корней не пущу.
Старик невесело оглянул сына.
– Плохо ты за отцом примечал, Пимен. Ты в меня: бровь у тебя густа – на глаз тень спускает. Не приметил ты, что отец давно на отходе был. Одумай, опомни! Пора мне давно была корни из земли выбирать. Вдов я давно. Я другие корневища укрепил. Ты в земле крепко сидишь: холстомеровский корень тобою крепок. А на запас и другой корень крепи́м: Сенюшку женим на Красной горке[57], да Дарьюшку вслед отдадим: в боковую отросток пустим. Окорневана земля. Я волен свое корневище из земли вынуть. Ты меня прости и не взыщи. Мне лучше ведомо: оставить мне корневище мое в земле гнить, али из земли его вон. Гнили не хочу. И не тебе судить: здрав корень мой или нет. Ты свой суд ссудил: хватит, мол. Тут – твой суд. А я мою гниль в совести моей сужу. Отсюда не сойду. «Иван Холстомеров и Сын» на вывеске пусть остается: покупатель привык, а купует и продает теперь Холстомеров Пимен, а Иван другой куплей займется. До конца дней. Не сойду.
Встав с табуретки, Иван Филимоныч поклонился сыну в пояс и двинулся к двери:
– К вечерне звонить пора.
Тут сам Пимен Иваныч поклонился отцу в ноги, поцеловал ему руку и вздохнул:
– Вашу волю не рушить. Покорствуем.
Иван Филимоныч поднялся к колоколам и взялся с Мишкой-подзвонком раскачивать язык Княжина колокола.
Когда Пимен Иваныч бережко спускался по крутым ступеням лестницы, пробуравленной узким буравом сквозь каменную толщу колокольни, ему ударяли в спину тяжелые, веские удары большого колокола.
Домашним Пимен Иваныч объявил, что «батюшка к обеду не будет», а на утро весь Темьян слухом полнился, что не будет больше Ивана Филимоныча Холстомерова, первостатейного купца, а есть теперь звонарь Иван Филимоныч на соборной колокольне. Слух этот нырял по городу и, глубже и глубже забирая тину и грязь с холстомеровского дна, молва хлестала: «Сынок-то, Пименка-то, к Христову дню поднес отцу яичко: определил в звонари, а сам орудует капиталом». Другие другую тину забирали со дна: «Не сынок, а внучек, Семен Пименыч: этот на дедово место встать захотел, а отца-то не спихнешь с его места: цепонек, а дед-то ногами послабже: дал ему подножку, он на колокольню и залетел». Так усердно ныряли добрые люди в замутившийся холстомеровский прудок, доставая дно и вытаскивая оттуда всякую муть, что, посоветовавшись с отцом, внучек, Семен Пименыч, которому на Красную горку предстояло жениться, полез к дедушке, вечерним часком, на колокольню – и пал в ноги. Полежал он в ногах не мало, не жалея своей поддевки из аглицкого тонкого сукна, и молил деда:
– Ваша воля: прикажите, дединька, из моей доли, какой угодно, отлить колокол – хоть в тысячу пудов, – отольем, и на колокольню на ваше место поднимем, – а сами пожалуйте к нам жить, к внукам вашим: не можем срама снести! Новому колоколу больше, чем звонарю, обрадуются: вам честь будет, и нам не укор.
Но отклонил Иван Филимоныч:
– Не колокололи́тель я, а звонарь. Где звонарю колокола лить? Его дело звонить.
И сколько ни просил Семен Пименыч сойти на низ, сколько ни жаловался и на молву людскую, и на собственное малоуменье, – жить без дедова водительства, – дед остался непреклонен и даже пригрозил:
– Уймитесь: не то из звонарей в подзвонки уйду.
Семен Пименыч замолчал и, понурив голову, спустился по деревянному бураву.
Пимен Иваныч не успокоился и поехал к самому архиерею Смарагду просить – снял бы владыка своей святительской властью первостатейного купца с колокольни. Архиерей выслушал, опустил с миром, призвал протопопа Гелия и строго спросил у него: как смел принять к себе такого звонаря из неуказанных? Но протопоп Гелий сказал потайно владыке нечто, от чего опал гнев владыки. Касалось-ли сказанное протопопом «гнили», заведшейся в холстомеровском старом дубе, о которой намекал сыну сам звонарь, или, наоборот, сказанное относилось к особой, без мору морёной доброте холстомеровской дубовой древесины, – это осталось навсегда неизвестным, но только архиерей оставил нового звонаря на колокольне. Он даже одобрил его степенный, долгий звон, которым встречал звонарь владыку всякий раз, как тот ехал служить в собор. Новый звонарь не умел вызванивать власовы звоны, но его собственные трезвоны, перезвоны и благовесты, полиелейные, водосвятные, похоронные были столь истовы, столь длительны и усердны, что лишь немногие любители скорбели, что не слышат Власовых звонов. Впрочем, скорбь их скоро прошла: оказалось, что подзвонок Миша наследовал от Власа не только кубовую рубашку и протоптанные валенки, но и его славные звоны. Мишке пошел доход: вместе с другим подзвонком, Степкой Чумелым, малоумным парнем лет семнадцати, он вызванивал Власовы звоны любителям за двугривенный. Это разрешалось ему делать пред будничными вечернями.
Примирился с неизбежным и Пимен Иваныч. Однажды архиерей благословил нового звонаря в алтаре и наградил его богородичной просфорой за молитвотворный звон. Иван Филимоныч берег эту богородичную просфору в своей коморке у образа. Пимен Иваныч оценил этот высокий знак архиерейской милости: не протопопу, а звонарю пожалована была.
Пимен Иваныч на досуге обдумал отцовские слова: «давно был я на отходе».
Выходило, что, действительно, давно. Вспомнил Пимен Иваныч, что и в прощеное воскресенье и в великую среду Иван Филимоныч прощался со всеми домашними по обычаю всегдашнему, да не так, как всегда. Полагалось пред каждым из домочадцев, склонив голову, коснуться пола двумя перстами и промолвить по чину: «прости меня, Христа ради» – этих двух перстов и было довольно для домохозяина, чтобы получить прóщу у домашних, у молодцов и у прислуги. Вспомнилось теперь Пимену Иванычу: не так прощался Иван Филимоныч: пред каждым повергался он ниц, каждому в особь сказал ласковое слово, а себе – укор.
Домовница Акулина Кузьминишна, двоюродная сестра Ивана Филимоныча, вспоминая его низкие метания, гоношилась и охала:
– Ой, заметила я, одна все тогда ж запомнила, батюшка, Пимен Иваныч[58], – да запамятовала: тебе не сказала.
Но так говоря, она правду каблучком тут придержала: все заметили, да никто не понял, что значили эти метанья. Прощался Иван Филимоныч не на простую «прóщу», а уход себе выпрашивал у родных и домóвых.
Еще вспомнили: стал мягок, стал сердоболен Иван Филимоныч перед светлой неделей и что-то грустен и затишлив. Деньги в его руках держались не с прежней крепостью: прежде держал он их всей пятерней[59], а теперь лишь между мизинцем и безыменным придерживал: там, где прежде нищему копейку подавал, теперь гривенника, полтинника, рубля не жалел. Долги прощал. По векселю простил одному неуплатчику немалую сумму. И вспомнил Пимен Иваныч, что начал он было коситься на это: «слабеет старик. Не денег жаль – жаль, что крепость теряет».
Вспомнили и еще кое-что.
Осталось и невспомянутое:
К Красной горке готовились у Холстомеровых две свадьбы: одна – в дом, другая из дому. В дом брал внук Семен Пименыч дочку первого маслобойца темьянского Авдотью Ниловну Липованову, девицу с лицом румяным и белым, а с приданым большим и многосундучным. Из дома старшую внучку Дарью Пименовну выдавали за бакалейщика Андрея Павловича Свистунова (фирма: «Братья Свистуновы»). На Страстной неделе, в понедельник, Иван Филимоныч ходил с женихом в баню. Дело было так. Жених, Андрей Павлович, заехал в великий понедельник только взглянуть на невесту и завезти постного сахара к чаю. Пока передавал он постный сахар, Иван Филимоныч приказал:
– Соберите мне в баню.
Когда жених вышел от невесты, Иван Филимоныч ему молвил с лаской:
– Андрюша, в баньку сопроводи меня. Побалуй старика. Не люблю я, когда спину чужая рука трет. А ты не чужой: не взыщи, потрудись.
Не позволил себе и удивиться Андрей Павлович и ответил почтительно:
– С превеликим удовольствием, дединька. Только белья у меня с собою нет.
– И быть не должно: не в баню ехал.
За бельем Гришка из молодцовской слетает и в баню завезет.
Поехали в баню. Банщику велено было обварить мяту, поддать мятного пару и веники распарить. Мыл же Ивана Филимоныча названный внучек Андрей Павлович. Иван Филимоныч полюбовался на внучка: расторопен, ловок; тело крепко, бело: будто весенним березовым соком напоен – так свеж и силен. На телесной белизне отметил Иван Филимоныч у внука названного пятнышко повыше правого соска.
– Что это у тебя? Черненько.
Внук застыдился:
– Пятнышко родимое.
– Метя счастливая, – улыбнулся дед. – Запомню твою мету. Потеряться вздумаешь – найдем.
Вспыхнул жених:
– Не потеряюсь, дединька.
А сам спину деду домывает.
– Будет, – сказал Иван Филимоныч, довольный осмотром: понял он, что и боковая холстомеровская отсáда пойдет крепко. Есть к чему ей привиться: корень и тут крепок.
Веселый и довольный поехал из бани Иван Филимоныч с названным внуком пить чай с постным сахаром.
В тот же понедельник призвал он к себе домовницу Акулину Кузьминишну и наказал ей, чтобы вызнала час, когда внукова невеста Авдотья Ниловна пойдет в баню, и чтоб непременно навязалась с нею и вызнала бы о внуковой невесте то самое, что вызнал о внучкином женихе сам Иван Филимоныч. Была и тут ему удача. Вó время зашла к Липовановым домовница Акулина Кузьминишна. Она славилась на весь Темьян, как мастерица-взбивальщица банного мыла с мятой, с калуфером, с травой-чередой: никто лучше нее не пенил мыльную пену: пухом белела, лебяжьим ластилась к телу. Зашла, у Липовановых в баню собирались. Как первую взбивальщицу не позвать, когда она тут как тут? И позвали, и взбивала кружевную пену Акулина Кузьминишна для внуковой невесты, а взбив и вымывшись, поведала обо всем Ивану Филимонычу глаз на глаз. Выспросив и выслушав домовницу, Иван Филимоныч порешил с облегченьем, что и тут крепок будет корень холстомеровский: не предвидится шаткости, а добротность ведома – два молодые корня холстомеровские сплетались с чужими добротными и крепкими корнями. Это – на запас, а крепок и главный корень: Пимен Иваныч.
Вот тогда-то и решил Иван Филимоныч, что укрепил и утвердил он холстомеровский корень. Никто не приметил, что с этой понедельничной бани начал он думать о том, как укрепить попрочней свой собственный корень, тот корень раба Божия Iоанна (нет ни Филимоныча, ни Холстомерова в этом корне), которым надлежит ему утвердиться в земле вышней. Случай представился скоро – и пересадил свой корень Иван Филимоныч из обширной холстомеровской усадьбы, «свободной от постоя», на соборную колокольню – ближе, как ему казалось, к почве вышней, в которой всем предстоит укрепиться.
4.
В Светлый день с красным яйцом, на Рождество Христово с поросенком, на второй Спас – с яблоками «белый налив» из собственного сада, на Ивана Постного с именинной кулебякой поднимался на колокольню Пимен Холстомеров с домочадцами мужского пола и поздравлял Ивана Филимоныча, но сам Иван Филимоныч не спускался с колокольни, и о том, что жив он там, на вышке темьянской, узнавали темьянцы по степенному, спокойному звону, призывавшего их настойчиво и неотступно в собор. Слушали они этот звон и говаривали друг другу:
– Зовет Иван Филимоныч в свою лавочку!
– Зовет. Как в его лавочку не пойти: товар у него хорош, нигде другого такого нет: безобнóсный. Веку ему нет.
И шли в лавочку к Ивану Филимонычу.
Изредка поднимались к нему на колокольню старые его други из Гостиного ряда.
Поднялся однажды и сам Липованов, маслянник, посидел в звонарне, осмотрелся и молвил:
– Что, друг Иван Филимоныч, опять в приказчики ты, вижу, нанялся?
– В приказчики, – улыбнулся Холстомеров. – Хозяин у меня не в пример всем хозяевам. Лучше у него служить в молодцах, чем на свой алтын обороты делать.
– Да, Хозяин у тебя большой, торгует без протору. Только строгонек. Не боишься за прилавком-то у Него стоять?
– Где строг, там и милостив.
Липованов вздохнул, грузно поднялся со скрипучего стульца и стал прощаться:
– Ты, друг, к Хозяину, поди, поближе нашего теперь: шепни-ка ему в другой раз и про нас, купчишек запоздалых, чтоб потерпел Он на нас до времени – не подавал бы векселей ко взысканию.
– Не вхож я к Хозяину-то, сказал Холстомеров.
– А ты толконись, будь друг…
– Шепнуть – шепну, да хорошо, как послушает!
– Богат ведь Он: авось и послушает.
Облобызавшись с Иваном Филимонычем, Липованов, кряхтя, спустился по скрипучему бураву.
Поднимались к Ивану Филимонычу и внук Семен Пименыч, и другие родственники – просить совета кто по торговому делу, кто по семейному, но всем неизменно отвечал Иван Филимоныч:
– Я звонарь. Ничего не разумею в коммерции.
В ответ слышал:
– Первый разуметель были!
И отвечал:
– Отразумел, милый. Разумею теперь, как бы звон к утрени не проспать.
Так отрезал себя от жизни Иван Филимоныч.
Сначала пытались, было, домашние приставлять отрезанный ломоть к караваю, но отваливался и не приставал. Когда родился у Семена Пименыча первенец Иван, прадеда звали взглянуть на правнука и обнести его вокруг купели, но остался на колокольне Иван Филимоныч и только поглядел, как несли Ивана Семеныча в пеленках, в атласном пунцовом одеяле в собор к купели и, поглядев, перекрестил из-под колоколов путь правнука. Не сошел с колокольни Иван Филимоныч и тогда, когда несли двоюродную сестру его, с ним выросшую, домовницу Акулину Кузьминишну к последней обедне в соборе – он встречал ее последний путь печальным перезвоном. Потом махнул рукой на Ивана Филимоныча: никто уж и не звал его ни для радости, ни для горя сойти с колокольни.
А он сам взял да и сошел в один погожий майский день, перед вечерней, под самого Николу.
Подзвонков Мишу и Чумелого весна согнала с колокольни и погнала к Темьяну ловить рыбу. Холстомеров сел на скамейку под колоколами, возле перил у пролета, и смотрел на город. Весна зазеленила и забелила все сады. Около собора были сады: Дудилова, купца, Аликаева, отставного генерал-маиора; протопотопов сад с знаменитым пузатым крыжовником; Мукосеева, мещанина, медника, – маленький садик, больше всех забеленный весною: в нем буйно цвели вишни. Эти сады были видны в один пролет колокольни. В другой, в противоположный, были видны сады: Алопегова, учителя семинарии, с знаменитой сосной, под которой пил чай персидский посол Хозрев-Мирза, когда приезжал через Темьян; Амосова, купца гуртовщика; Вейзенштурма, лекаря; Живителева, заседателя. Иван Филимоныч любовался садами и переходил то к одному пролету, то к другому; в третий пролет сверкали золотом купола собора и синела дальняя бечевка Темьяна, перевязавшая зеленую ровную ткань лугов, а в четвертый – серела широкая соборная площадь с белыми, Екатерининской стройки, присутственными местами. В одном пролете зеленее всех было в саду у гуртовщика Амосова: липы и березы еле-еле уделили место затейливой беседке с охромевшим купидоном, намалеванным на двери. В другом белее всего было в саду у медника Мукосеева: весна белой пеной вспенила частый вишенник – будто облако спустилось с синего темьянского неба и застряло, не тая, на тонких стволах. Оба они, Амосов и Мукосеев, на Пасху приходили звонить на колокольню. Амосов, черноглазый, высокий, с серьгой в левом ухе, жил один с матерью в каменном доме, купленном у разорившегося штаб-ротмистра Пылейко. Весь город к нему хаживал за липовым цветом: липы у Амосова славились спорым медовым цветеньем. Из городского училища хаживали в сад к Амосову за березовыми прутьями, а он, по любви к просвещенью, разрешал безвозмездно. Мукосеев жил с молодой женой в своем вишеннике и тоже был высокий и черноглазый. Оба Николаи: один – Мирликийский, другой попроще: российский, Кочанов. У одного зелено, у другого – бело.
– Вишневый цветень буен нынче: дай Бог, чтоб спор на плод был, – подумал Иван Филимоныч, озирая Мукосеево вишенье. Вишнями славился Темьян, а у Мукосеева была самая ядроватая, черная вишня – и на вкус сладкая и сочная.
Вдруг – дальнозорок был старик и от природы, и от старости – видит: в белом вишневом облаке мелькнуло, будто огоньком, алое. «Молодая хозяйка Мукосеева, Грушенька, должно быть, в ряды за покупками собралась», – подумал Иван Филимоныч, проводил ее глазами, как она на улицу вышла, румяная, голубоглазая, грудастая, быстрая и мягкая на ходу: – «Молодцы-то не поддели бы в лавках: дрянь всучат без обману».
Захотелось Ивану Филимонычу посмотреть, погадать, как липы будут цвести у Амосова в этом году: так ли густо и буйно, как вишни у Мукосеева. Старые люди говорят: вишне цвет – липе нецвет. Иван Филимоныч подошел к Амосовскому пролету. Зелено в саду у купца Амосова и тихо: ни души. Липы да березы. Все видно с колокольни. Сам Амосов, Николай Степаныч в саду. «Именинник завтра. Видно, под праздник, под Николу, раньше времени амбар закрыл». У задней калитки стоит Амосов. В нее липовая аллея, самая старая, упирается. Все видно. Амосов, черноглазый, в рубахе пунцовой канаусовой, открыл калитку а в калитку – Мукосеева Грушенька. Впустил ее. Заалело у него в липовой зелени. Запер калитку на ключ. Ключ в карман. Все видно Ивану Филимонычу. Ключ в карман, а Грушеньку – в беседку с охромевшим купидоном. В дверях обнял и поцеловал. Закрыл их охромевший купидон. Никого нет в саду. Липы не дрогнут. Тихо. Березы кудрявятся без шопота.
«Грех какой: мужняя жена! От молодого мужа, от красавца! Стыдно смотреть».
Иван Филимоныч вздохнул и отошел от Амосовского пролета, пошел к Мукосеевскому: там бело у пусто. Бело-то осталось, а пусто не долго было. Все видно с колокольни. Мукосеев вернулся с площади. Калика отперта. В дом вошел. Побыл в доме. Вышел. Вступил в белое облако. Опять вошел в дом. Опять вышел. Опять – в облако. Опять – из облака. Выбежал за калитку. Женщина какая-то руками ему кажет. Слушал, прислонившись к забору. Отпихнул ее от себя. Опять в дом вбежал. Выбежал. Блестит что-то в руках у него: медник! Нет, не медное! Бежать пустился. Надо ему обежать собор. Мимо колокольни побежит.
Вот тут и сошел Иван Филимонович с колокольни. Нет, не сошел: сбежал по узкому буравý. Сбежал, выглянул из колокольного лазý, а Мукосеев из-за угла с ножом бежит, без шапки, очумелый, не видит Ивана Филимоныча. Иван Филимоныч собрал силу, схватил Николу за плечи, втолкнул очумелого в колокольнин лаз, а сам рванул на себя тяжкую железную дверцу и захлопнул. Остались в темноте.
– Пусти! – завопил Мукосеев. – Убью!
– Убей. Не выйдешь назад.
Тесно и темно. Ходу нет. Ход весь наверх. Втиснулись в первую ступеньку, с первой на вторую, со второй на третью. Ступеньки узки. Иван Филимоныч подпирал Николку собою. Подпер его, против воли, до колоколов. Валялся в ногах Мукосеев:
– Пусти!
– Заперто. И пустил бы – дверь не вышибешь. Изнутри с укрепой. Оставайся здесь.
– Убью! Пусти!
– Сказал: убей. Смерти не боюсь.
Выл от злости, катался под колоколами Николка, палец себе укусил.
Тут дернули с паперти веревку – зазвенел сигнальный колоколец: пора звон зачинать под Николу. Холстомеров перекрестился. Схватил путлю в левый кулак, а веревку от Княжина колокола сунул Николке:
– Звони!
Мукосеев приподнялся с пола, разжал руку. Нож дребезнул по кирпичному полу. Холстомеров вложил ему в руку веревку:
– Раскачивай. Я один не могу.
Оба взялись за веревки и качнули язык Княжина. Но только что язык ударился о край и выбил из него густой звук, Николка заорал на Ивана Филимоновича:
– Отойди! Зашибу! Один буду!
Холстомеров ни слова не сказал, отошел прочь.
Николка стал наносить удары колоколу один другого страшнее, один другого жесточе. Он бил о его край языком, ранил его медной култышкой, как стальным топором, и все учащал, учащал удары. Гневные, грозные звуки неслись с колокольни. Не Николин звон – милостивый – падал на Темьян, – буря бушевала и злобно вскрикивала от боли и мести.
Пот лился с лица Николки, ворот рубахи отстегнулся, грудь напряглась, дыханье прерывалось, – а он все бил, бил и бил колокол языком о край, как ножом в сердце. Давно пора была кончать звон. Несколько раз подавали знак с паперти – остановить звон, окликали звонарей с площади. Николка ударял и ударял, увечил и увечил колокол.
Тогда, прекратив звон в малые колокола, Холстомеров строго и кратко сказал Николке:
– Прекрати!
Николка, мокрый, белый лицом, как вишенье в его саду, глянул из-под колокола и выпустил веревку из рук. Добитым ударом оборвался звон.
Иван Филимоныч охватил руками голову Николки: она вся горела в белом каленьи огненного жара, поцеловал в лоб и отвел его в свою коморку. Николка рухнул на постель, как подкошенный. Иван Филимоныч вышел и запер коморку на ключ. Николка Мукосеев остался ночевать на колокольне. Всю ночь он бредил, рвался в дверь, падал на постель на постель и опять вскакивал. К утру он затих: он свалился надолго в жесточайшей горячке.
В тот вечер дивились темьянцы, что за звон был под Николу: не степенный, не холстомеровский, а буйный, неуемный, буреломный.
Дверь на колокольню со двора еле отворили: она до того испокон веку не затворялась. Еле взобрались подзвонки на колокольню к полиелейному звону. Да успокоились темьянцы: к полиелею звон поплыл степенный, кроткий, чинный. Никогда еще так благоговенно не звонил звонарь Холстомеров.
На утро же вызнали все, что Амосов в ночь под Николу уехал к гуртам в степь, и не один, а с Мукосеихой. А Мукосеев остался лежать в горячке на колокольне.
5.
Иван Филимоныч в Николин же день зазвал на колокольню лекаря Вейзенштурма, Кар Карыча (Кар Карыч было темьянское производство из «Оттокара Оттокаровича») и показал ему Николку.
Лекарь пощупал пульс, приложил левое ухо к груди (он был левша) и, подкрепив нос понюшкой табаку («Роза королевы Вюртембергской», сорт высший), сказал:
– Красафиц! Очень сильный мужчина. Очень. Но болен. Больше болен, чем сильный.
На вопрос, чем лечить, он отвечал, что болит у «сильна красафиц» – «тут», – im Herz, и Herz soll haben die Ruhe: «сердце не принимайт порошок» и «душа, die Seele – не принимайт микстур», но «сердце и душа, das Herz und die Seele, принимайт die Ruhe, покой».
Кар Карыч отер заплатанным фуляром на румяной своей щеке маленькую аккуратную слезу, капнувшую из левого глаза, вздохнул на Николку и вышел, пообещав прислать «микстуру для покой».
С этого визита Иван Филимоныч ходил за Николкой, как нянька, поил его присланным Каром Карычем «успокоительным» и чаем с вишневым вареньем, слушал его бред, ловко и мягко осаживал его на постель, когда Николка вскакивал и срывался с нее в бреду.
Когда нужно было звонить, Холстомеров притворял дверку в коморку. На лежавшего Николку лился веский поток звона и, казалось, своей густотой и силой своего напора, удерживал его на постели. При звоне Николка тишал: его бред прекращался; он молча вытягивался на короткой для его роста постели и лежал, не двигаясь: если бы Кар Карыч знал, как действует звон на Николку, он, верно, вместо сладкого «успокоительного», прописал бы ему лежать под колоколами. Но лицо Николки становилось тогда еще бледнее, глаза раскрывались шире и емче впитывали в себя что-то далекое, далекое, им одним ведомое, – и он изредка поднимал худую руку и поводил пальцами по глазам. Что-то влажное, вязнувшее на ресницах, мешало ему видеть далекое и высокое, открывавшееся ему под звон колоколов.
Иван Филимоныч читывал иногда Николке Четьи Минеи, и тот слушал, не прерывая ни словом, и ничего не говоря после того, как Иван Филимоныч застегивал медные застежки кожаной книги. Но однажды, когда Иван Филимоныч читал житие какого-то мученика, распиленного железной пилой, по повелению нечестивого царя[60], Николка, выслушав, положил ему на страницу Минеи худую, белую руку, с которой почти сошла легкая прозелень от медного дела, и сказал:
– Вот и меня пилой распилили нáдвое. Мученик помер, а я сросся. Живуч.
Он усмехнулся на себя косой усмешкой:
– А хотел других распилить.
Иван Филимоныч свою руку положил на Николкину, будто удерживая ее на закапанной воском странице:
– О грезе несовершенном жалеешь?
Николка не ответил; накрыл левой своей рукой старую, жиловатую, с просинью, руку Ивана Филимоныча и улыбнулся:
– Теперь не распилю. Пилы не удержу. Ну, читай дальше. Это я так, к слову.
И снял обе руки с Минеи.
Холстомеров продолжал чтение мерным, старческим голосом.
От слабости Николка лежал, почти не двигаясь, и здоровье к нему возвращалось сном: стал он хорошо спать ночами; сыпывал крепко, даже под полный звон. Молчаливый и неответливый, раз, проснувшись, он сам поманил к себе Ивана Филимоныча и сказал, застыдившись:
– Хотел давно тебя спросить: не стыдно тебе, именитому звонарю, здесь со мной, медяшкой полýдной, возиться? Поди, домашние-то твои что говорят?
– Домашние? – переспросил Холстомеров. – Вот мои домашние. – Он протянул руку кверху, где висели колокола. Сбоку, над окошком, неспешно и домовито ворковали голуби.
– Одни молчат, другие гýлят.
Николка пытливо поглядел на Холстомерова.
– Когда так, – сказал он, помолчав, – и я с тобой погýлю. Сон я сегодня видел. К чему бы это? Солдаты, будто, идут и песик на них в пыли лает, черноморденький. А у самого губы трясутся со страху и ушами подрагивает. Маленький. Кудлатый. И вдруг солдатище с рыжими усами вытаскивает из-за голенища нож – и на песика. Песик взвизгнул и будто ко мне за пазуху. Солдат с ножом на меня. Тут на колокольне зазвонили, песик у меня за пазухой залаял, а у солдата нож выпал из рук и у самого у него по лицу кровь. Ссадина на щеке. Побежал за солдатами. Пыль. Больше ничего не видно. А песик выпростал морду из-за пазухи и будто в губы меня – не по песьему, будто христосуется. Ах, ты, думаю, грех какой: со псом целоваться! А уж он в штани́ну у меня провалился и на воробья лает. И звон прекратился. Тут я проснулся. К чему бы это?
Иван Филимоныч ничего не ответил. Потом, собираясь звонить, кинул только:
– На сны у меня знатья нет. Сон переходчив – без указу, без доказу ходит по людям.
Николка смолчал, но потом сказал безсомненно:
– Про меня это. Я – пес, я и солдат, – отвернулся к стене и сделал вид, что к сну шагнул.
Лето пылало над Темьяном. Облачкá – маленькие, крепкие, быстрые, – белыми соколами и коршунами реяли неподвижно в синем, синем небе.
Николка худо поправлялся. Он не выходил еще из коморки: шатался на ногах, когда вставал, порты не держались, очень похудел.
Однажды намаялся за день Иван Филимоныч: спал крепко, хоть душно было в коморке. Кости болели, хоть и распарило их за день на вольном жару. Спит Холстомеров на соломенном тюфячке, на полу, и слышит, будто звон идет, тихий, мягкий, радующий. Сладко спать и слышать звон. Вздрогнул: проснулся. Светло в коморке. Солнце. Ахнул Иван Филимоныч: проспал звон к утрени! Поднял голову: сон-ли не отпускает его? Звонят. Тихо, мягко, радостно, но с потаенною, укрытою слезою. Иван Филимоныч наложило на себя крестное знаменье, широкое, ограждающее. Кто ж звонит? Глянул на постель: нет Николки. Тут звон прекратился. Метнулся Иван Филимоныч опять на свой тюфячок и притворился, будто спит. Николка вошел в коморку. Шатается; лицо белое, но будто кто бросил ему в глаза искру чистую; светло в них и чисто. Николка лег на постель и с головой простыней укрылся. А по дыханию слышно: не спит. Тут будто пробудился Иван Филимоныч, попенял на себя вполслуха, что проспал утреню, и пошел умываться.
Днем встал Николка и бродил по коморке. Невелик брод: вся коморка в две сажени. Перед вечерней сказал кратко, мимоходом:
– Дай-ка, я позвоню.
Не глядя на него, ответил Иван Филимоныч:
– А не устанешь? Ходебщик-то ты, вижу, еще плохой.
Усмехнулся Николка:
– Может быть, звонарь получше.
– Звони.
Николка звонил, а Иван Филимоныч слушал, глядя в пролет на отцветшее Николкино вишенье: в саду у него было зелено и тихо. Алое не мелькало. Все видно с колокольни: не мелькало оно и промеж старых Амосовских лип. Отцвели липы. В саду зеленая глухомань.
Ни разу не спросил Николка про дом. Дом не остался брошен: стряпуха Терентейка сбежала от страху, но Пимен Иваныч, по отцовской просьбе, велел ночевать у Мукосеева в доме Макару из молодцовской, а на день запирали дом и ворота на замок.
Приучился Николка к звону: у Ивана Филимоныча перенял степенность и истовость вещания, у Мишки обучился «Власовым звонам». По неделям званивал по-степенному или пускал с колокольни Власову светлую реку. Но приходил час, перед этим часом день-два ни с кем не говорил Николка, – приходил час – и прорывался Николка сквозь тоску смутной и тревожной Власовой второй рекой. Но был он не Влас: когда эта река, набушевав, бросалась в темную щель, и молчанье наступало на смену ее плачущей тревоги, Влас отходил от колоколов и тихо плелся в коморку. А Николка тут-то и зачинал не допустив молчания, такую медную бурю, что Иван Филимоныч выходил из коморки и качал на него головой. Николка бил колокол как в первый подневольный свой звон, и, злой и бледный, не подпускал к колоколу Холстомерова. Старик оставлял его одного с колоколами. Вопль пресекался. Николка, дрожащий и будто похудевший, появлялся на пороге коморки. Ничего ему не говорил Холстомеров. Николка утыкался лицом в подушку, и смешно и страшно давился нескладными, хлещущими слезами, как зарезанный давится кровью в горле.
Однажды не выдержал этих слез Иван Филимоныч и сказал Николке:
– Не смотрел бы ты в пролет: Дом у тебя в порядке. В саду пусто. Смотреть нечего.
– Я и не смотрел, – огрызнулся Николка из-под подушки.
– А уж если смотрится, сошел бы лучше вниз. В дом, в сад. Ключ возьми.
Блеснул глазами (черные, под черными дугами) Николка:
– Гонишь, купец?
– Не гоню, – спокойно потушил блеск этот Иван Филимоныч.
– Не гонишь, так здесь останусь. С тобой свекýю.
Но будто не слышал этих слов Холстомеров:
– Не гоню, а исследуй себя. Ты молод. Усидишь ли здесь? Высоко здесь, да тесно. Лучше сейчас сойти, чем когда тоска погонит.
Николка во весь рост встал:
– Ножа ведь назад не дашь? А без него мне отсюда ходу нет.
И вдруг протянул обе руки Ивану Филимонычу – белые, длинные, худые.
– Видишь: какие руки у меня стали? Такими ножа не удержишь. Слабые. И возьмешь – так сам из плетей выпадет.
Он опустил обе руки на широкие, сильно погнутые плечи Холстомерова, и с жалкой усмешкой промолвил:
– Нет, уж приучил меня звонарить, дед, так не гони. Внизу мне делать: какой я медник! Я звонарь: не в кастрюли мне там бить!
Иван Филимоныч покачал головой и оглянул его, будто сверяя в нем что-то:
– Лет-то тебе мало…
Николка снял руки с плеч и хрустнул пальцами.
– Ничего, что мало. Бушевать только мне не мешай, когда охота.
Ничего не ответил Иван Филимонович.
Николка бушевал звоном, когда приходил час, и в Темьяне примечали досужие, слушая его медное неуемное бушеванье:
– Жену вспомнил.
Протопоп Гелий, высокий, черный и ученый, призывал не раз Ивана Филимоновича.
– Степенный вы человек, Иван Филимоныч, а допускаете соблазнительное это шуменье. Прекратить надо. Многие смущаются.
Но Холстомеров тихо отвечал:
– Все во славу Божию. Колокол глас издает, а не человек.
– А человек, как разумное существо, повиноваться должен правилам благочиния. «Вся по чину вам да бывает» – учит нас Апостол.
Сокрушенно качал головой Холстомеров:
– То-то и есть, ваше высокоблагословение, что разумом-то мы – дети. Отнесите это к холстомеровскому малоразумию.
Протопоп нéхотя относил Николкино бушевание к холстомеровскому малоразумию.
На звонарне произошла перемена: Мишка обиделся, что его заслуженное первое подзвонково место перешло к непрошенному «ножовому» звонарю. Мишка первый пустил это прозвище: оно утвердилось навсегда за Николкой. Мишка отошел из соборных подзвонков в Заречье, к Спасу на Лапотках, во вторые звонари. Там пытался Мишка заливаться «Власовыми звонами», но звоны эти плохо выходили на беднозвучных лапотковских колоколах, и от горя Мишка перешел на обыкновенный пономарский колокольный перегон, а больше всего на чередной штоф. На Мишкино место стал на соборной колокольне Степка Чумелый. С ним Николке веселее было молчать вместе, а в «ножовом звоне» Чумелый поддерживал Николку. И еще строже, после их звона, выговаривал ученый протопоп Холстомерову:
– Не потерплю безчиния!
Но терпел: Ивана Филимоныча знала вся губерния; узнали скоро и Николку с Чумелым: зимою, когда страшный буран брал в снежный смертный полон все пути и дороги к Темьяну, выстаивали они бессменно всю ночь на колокольне и неотступно били в резкий и сторожкий Плакун, высвобождая обозы и кибитки из буранного полона и направляя их на колокольный звон в Темьян. Не было случая, чтоб прозевали с колокольни самый малый пожарный начáл где-нибудь в дальнем Заречьи или на беднейшем Обрубе, где домишки лепились не только бок о бок, но и угол об угол, друг к другу; Плакун резко и зычно предупреждал о беде. Протопоп знал, как ценят в Темьяне Николкин оберег и терпел безчиние. Лишь однажды протопоп Гелий, несмотря на свою ученость, сам поднялся на колокольню и гневно приказал Холстомерову:
– Согнать безчинника сию минуту с колокольни!
Но, чинно приняв благословенье сухой десницы, ходящей ходуном от гнева, твердо отвечал Холстомеров:
– Исполню, но и сам уйду вместе со сгоняемым…
– Потворец! – вскричал протопоп, но, махнув рукой, вышел из коморки.
В этот день (а истекал год с тех пор, как Николка впервые ударил к Николиной вечерне) не в белом облаке мукосеевского сада, а в сплошной, вихрящейся амосовской зелени мелькнуло что-то алое, еще цветистей, чем два года назад, еще пышней и ярче, – мелькнуло вместе с черным около охромевшего купидона. Как ни далеко заезжал за гуртами Николай Прохорыч Амосов, а все вернулся в Темьян. Завидев алое вместе с черным, Николка побледнел, бросился вниз по бураву, да бурав крут, извилист, долог, и Николка передохнул на середине: голова у него, что-ли, закружилась, или слабость нашла, но взбежал назад, бросился к колоколу и зазвонил. Еще не время было начинать благовест ко всенощной, и протопоп Гелий отдыхал еще после обеда, укрыв от мух лицо «Епархиальными ведомостями»[61], и сам Иван Филимоныч спал в звонарне, а Степка не приходил еще с ершовой ловли. Всех возбудил Николка. Поневоле облекся протопоп в рясу и, испив кваску, зевая, побрел в собор: а мог бы не спешить: еще долго бушевал Николка. Иван Филимоныч глянул в мукосеевский пролет: одно только вишневое облако сиротливо белело в саду, а в амосовском – алое метнулось в глаза старику, за алым – черное. Холстомеров замкнул дверцу на выход, так что едва достучался запыхавшийся Степка, вернувшись с живыми ершами. К звону поспел, но не посмел присоединиться к звонарю. Один бушевал Николка. Оторвался от колоколов, схватил, ткнулся в него в угол, где свалено были битые плошки от прежних иллюминаций. На утро, поднявшись, степенно благовестил к обедне.
В домике мукосеевском перестали уж ночевать и приказчики Пимена Иваныча. Забили ставни. Заколотили ворота. Когда приходил конец июля, Степка, по приказу Николки, перелезал через забор в мукосеевский сад и обирал в решето вишню. Николка угощал вишней звонарей, бросал ее пригоршнями голубям, стрижам и воробьям, но сам не отведывал ни ягодки. Он звонил и молчал, а чтоб лучше было молчать, и руки не мешали бы упорному постоянному молчанию, он задавал им работу: крутил свечи из воску, плел фитили, пояски и лёски. Когда же ему, по старой памяти, приносили какую-нибудь медную работу, он отказывался:
– Вы к меднику Мукосееву пришли? Такого нет. Переехал в город Пропадинск. Там поищите.
Говаривал ему совсем старый Иван Филимоныч:
– Я молчать здесь научился, а ты и меня перемолчал, Николай. Николка отвечал:
– Нам и надобно молчать, – Он указывал на колокола: вот ктó у нас речуны, мы – молчуны.
Молчал и Чумелый. У него отродясь мало было слов; их ему и не надо было: рыбу ловить – чем меньше слов, тем лучше.
Все трое молчали. Все трое и говорили – только по разному и о разном – в колокольном звоне.
Молчал Мукосеев и тогда, когда на Светлой Неделе, передали ему досужие люди:
– Гостя жди, Николка. Амосов, Николай Прохорыч, обещал на Пасхе прийти к тебе звонить. «Приду, говорит, к ножовому звонарю позвонить. Поучу его малость. А то он звонить не умеет: надо красный звон, а у него ножовый».
Повел плечами Николка, помолчал, помолчал и точно поперхнулся словами:
– Что ж! пусть приходит.
Ждали, что еще скажет. А он нáкрепко замолчал и ушел в коморку.
Передали Амосову Николкино приглашенье. Только не исполнил Николай Прохорыч своего обещанья: не пришел звонить к ножовому звонарю.
6.
Никогда не жилось так хорошо и привольно голубям, стрижам и воробьям на соборной колокольне, как при Холстомерове, Николке и Чумелом. Люди молчали, а птицы ворковали, щебетали, чирикали. Глубинный ворк несся из среднего яруса; пониже, в щелях карнизов, в завитках колонн гомонились воробьи; а с верхних ярусов чиркал воздух острый, мелодичный вскрик стрижей.
Иван Филимоныч любил больше голубей. Он скармливал им не только моченый горох и пшено, а не боялся отдать в прокорм и крошки честных просфор, смешавшиеся, по недогляду, с хлебными крохами: голубь – птица чистая – сам Дух Святый над водами реял «в виде голуби́не»[62]. И не даром у голубей не пенье, не посвист, не клекот, как у других птиц, а ворк мирный и ровный. Утешался Иван Филимоныч, прислушиваясь к тихому ворку. Он доносился откуда-то высоко, из-под сводов, от колоколов, и думалось ему в молчаньи: «Что речь человеческая? Мятеж и суечéние суетное! А ворк голубиный кроток и сладок», – и молчал Иван Филимоныч под ровное его журчанье.
А Николка не любил голубей. Они казались ему говорливы, как люди, и бабье что-то, поцелуйное и лживое, чудилось ему в их нежностях. Он поднимал голову, свесившись над перилами в пролете, под угрюмым Голодаем, и юрким Разгонным, – и над ним чертили воздух легкими и быстрыми чертежами стремительные, взмывчивые стрижи. «Не гудят, не лают, как люди, – думал Николка, вслушиваясь в их жемчужный щебет, в тонкий, как золотая проволока, вскрик. – У нас, у людей, слова – словно камни: кидаемся ими друг в друга: кто в кого верней попадет, больней ушибет, тому и слава, а у них…» Он задумался. «Не слова у них, а звоночками золотыми в воздухе звенят». И то, что гнезда их высоко от людей, не в щели жилья человеческого, а где-то там, под куполом с золотым крестом, – радовало Николу: видел он сизых легкий стрижей только в небе, на воле, а не в семейственных, похожих на людские, заботах над гнездом. В вешние дни он слушал подолгу золотые их голоски вокруг колокольни.
Чумелый сыпал зерна крикливым, без перебою чивикающим воробьям. Чумелый был молчалив и глуп: полагал он, что «воробей» значит «ворá бей», но бить сереньких воров не хотел, а хотел, чтоб они не воровали, и подкармливал их, чем мог. Когда Чумелый оставался один на колокольне, голуби презрительно ворковали над ним и не садились к нему на плечи, как к Ивану Филимонычу, а сидели, нахохлившись, в гнездах, под сводами: они знали, что Чумелый назовет простецких воробьев, которые в другое время не смели залетать в голубиный ярус. Чумелый наклонялся над перилами и кликал глупым шершавым голосом:
– Вóры, вóры, вóры, вóры!
Воробьи знали, что они у Чумелого – «воры», и слетались на угощенье грешневой крупой. Клевали деловито и спешно, а Чумелый, стоя над ними, поучал всего «воробья» вместе, сколько их не слеталось:
– Ты вот и знай: «вóра бей!»[63] – вóра и бьют, а коли не вор ты, не бьют тебя, а кормят.
Он подсыпáл им зерен, гречихой отучал от воровства. Набив им зобы до округлости, Чумелый громко фыркал на них, воробьи с притворным испугом разлетались (они были уже сыты), а Чумелый кричал им во след:
– Вóра бей! Держи их, воров! Вóра бей!
Вспугнув, он опять принимался молчать, прикрывая свое молчанье доброю, простоватою улыбкой и расправляя плечи: тяготил его их широтá и ни на что ненужная крепость.
Так три звонаря дружили с колоколенными птицами[64].
Чужие птицы редко попадали на колокольню. Однажды оказался на завитке колонны, поддерживающей карниз, полуголый писклявый ястребенок. Чумелый изловчился и, до пояса свесившись из пролета, загреб его левой рукой с завитка. Ястребенок ущипнул ему мизинец. Чумелый хотел было его прикормить, да Николка увидел ястребенка и выкинул его на мостовую, молвив:
– Ястребиной наседкой стал!
Степка ухмыльнулся безответно.
В августе отпал от осеннего перелетного клинушка журавль с подшибленной ногой и опустился на соборную кровлю. Мальчишки метали в него камнями. Николка слазил на крышу и выволок щипавшегося журавля на колокольню. Журавль жил несколько недель, расхаживал, хромой, под колоколами, охая и с грустью заводя от боли умный черный глазок. Журавль не долго протянул, и Чумелый хотел сделать из него чучело, но Николка не позволил, а зарыл его на зеленом монастырькé у собора. Показалось однажды Чумелому, что летает около колокола какая-то пестрая птица, в желтых штанишках, в голубых нарукавничках, с красным хохлом, да показалось, должно быть, спросонья: повернулся он на другой бок и заснул без птицы. На другой день слышно было, что у отставного генерала Аликаева пропал любимый попугай Монплезир, и генерал даже слег с печали, что некого ему стало поить с китайского блюдечка кофеем со сливками.
Каждому по-своему молчалось на колокольне. Иван Филимоныч первый надумал замолчать так, как все на свете замолчит когда-нибудь.
Он давно уж не подходил к Княжину: не под силу стал для него княжинский тяжелый язык. Иван Филимоныч поднимал перезвон меньших колоколов, но и тут ноги его уставали нажимать доску, а руки дергать веревки. В будние дни он не звонил. Только в праздники помогал он Николке с Чумелым. Молчал теперь Иван Филимоныч больше всех: его тяготило, что молчит он и звоном. Иногда, в буднее утро, он подходил к колоколам и, перекрестившись, читая девяностый псалом, зачинал нехитрый будничный звон к утрене. Руки скоро немели, веревки от легких колоколов казались пудовыми, звон выходил вялый и никлый, не радовал душу – и Иван Филимоныч подзывал Чумелого и передавал ему веревку, а сам, сидя в коморке, слушал, как выправлялся звон, легчали колокола и звуки выпархивали из-под них легкими стремительными стрижами, а не тяжелыми сонными совами. Иван Филимоныч закрывал глаза и грустил. Однажды он поймал себя на том, что, благовестя к ранней обедне, он ударяет в надломленный, грустный и старый Голодай. Но уже не переходить было на другой колокол. Николка подошел к нему и сказал, жалеючи:
– Дай сменю, – и прибавил: – не звонишь, душу тянешь.
Иван Филимонович покорно передал Николке веревку, молча отошел к перилам и вздохнул, когда услышал бойкий, звóнистый звон «Наполеона». «Отзвонил звонарь Холстомеров», подумал Иван Филимоныч. «Колокола путать стал: в Голодай к обедне ударял! Срам!»
Иван Филимоныч не хворал. Навестившему его сыну, на вопрос о здоровьи, он пошутил:
– Старый дубок – не молодой ноготок: нелóмок.
Пимен Иваныч докладывал о делах, но не слушал и, как всегда, отклонял такие доклады Иван Филимоныч.
– Глух я, Пименушка, на то ухо: плохо слышу, а в другое ухо ворк голубиный воркует: ты не трудись. Корнем ты крепок, знаю. Ну, и распростирайся.
Холстомеров проводил сына, пожевал принесенных им, любимых своих, мятных пряников с тмином, и прилег на постель: почувствовал легкость какую-то в ногах – будто они истончали и не держат уже тела. Полежал. Прочел про себя: «Живый в помощи вышняго». Пришел Николка: позвал перед звоном, перед всенощной, перекусить хлеба, для крепости. Перекусил. Солью заинтересовался: «ишь, блестит ломтиками, как ледышки», и удивился, что никогда раньше в голову это не приходило. Ноги были легки, но не подламливались, и захотелось позвонить. Звонил вместе со всеми ко всенощной; и опять заинтересовался: показалось ему впервой, что Княжин, Васин и Наполеон вместе ропщут на Голодая: мешает он им звучать звонко, плавно, охвáтисто и стараются они заглушить его, – но Иван Филимоныч пожалел Голодая и придержал языки у Васина и у Наполеона, и Голодай стал слышнее их надрывистой скорбью своей.
Когда кончился звон ко всенощной, Николка отрезал недовольно:
– Опять у тебя, Иван Филимоныч, Голодай весь звон мутит.
Иван Филимоныч не нашелся, что сказать. От Голодаевой мути у него на душе было слезно и тихо.
Он заглянул в каморку. Не держала она его у себя сегодня. Полежал: лег – ноги опять сделались тонки и слабы; встал; сказал Николке, глядевшему через купола собора на зеленоватую темьянскую даль с голубой бичевой реки:
– Николушка, я звонить сегодня больше не буду.
Не можется? – заботливо и скупо, как всегда, отозвался Николка.
– Нет, а так, не буду.
Николка зорко посмотрел на него:
– Не здоровится тебе?
– Здоров я. Хлебца, пойду, съем еще.
– Пойди, подкрепись.
Поел хлеба; крупинки соли подержал на ладони – «точно иней», подумал: растаяли. Лег на постель и сразу заснул.
Видел во сне покойницу жену, Анну Герасимовну. В платье фай-франсэ, дикого цвета, есть грецкие орехи. А орехи все разгрызены и скорлупы нет. «Кто же орехов тебе нагрыз?» – спросил Иван Филимоныч жену. – А Кот-Колоток! – «Колобок?» – переспросил Иван Филимоныч. – Колотóк, а не Колобок! Он мне разгрыз, а мышь на хвост наступила». Хочет Иван Филимоныч взять орех, а не может: Анна Герасимовна фай-франсэ платьем шуршит, и не дает орехов: «Ты не грек грецкие орехи кушать!» – «Не грех!» – переврал кто-то в углу – в комнате по углам-то темно: – и сморкнулся и чхнул. – «Вот правда», – Анна Герасимовна отвечает на чих: «не грек!»
Тут Иван Филимоныч проснулся.
Полная, словно налитая молоком, луна смотрела в окно коморки. Николка от жары спал под колоколами. Чумелый ушел на всю ночь на рыбную ловлю. Иван Филимоныч вышел из коморки, поднялся к колоколам и, осторожно минуя Николку, остановился под большим колоколом. Луна обливала его серебристый бок липучим липовым медом, а под колоколом было черно. Иван Филимоныч щелкнул пальцем по краю колокола и прислушался: не раздалось ни четверть-звука. Холстомерова охватило липкой, как лунный свет тоскою. Он глянул за перила: всюду был разлит липовый мед лунного света. Сердце у него забилось от сладимой тугой тоски. Он посмотрел на Николку: босой, он спал на шершавом тулупе и на мягкой лунной белизне его лица чернью прочернены были дуги над опущенными во сне ресницами. Иван Филимоныч внимательно поглядел на четкие дуги, на тонкие оборки ресниц, на руку, отброшенную с тулупа на пол, на босые стройные ступни, маленькие не по росту, – точно он хотел запомнить все это, и, вздохнув, обошел Николку. От тоски у него вело все внутри. Он нагнул голову и поставил ногу на первую ступеньку бурава. Опираясь руками о кирпичную толщу стен, Иван Филимоныч спустился по бураву и остановился только на предпоследней ступеньке. «А грецкие орехи есть не грех!» – глупо подумалось ему.
Он вышел на площадь. Она была пуста и вся в липовом меду. Лаяла где-то близко собака тоскливым медленным лаем, тянувшимся к луне. Вдруг, к изумлению для себя, Иван Филимоныч ходко пошел по разлившемуся во всю площадь меду. Тоска поджáлась куда-то под тихую, зовкую грусть, а грусть была от медали лунного, от старости, от тишины-ли или еще от кого-то, кого Иван Филимоныч не знал, но кто звал его через это разливанное лунное море. Дышалось легче.
Иван Филимоныч перешел площадь, свернул в переулок и вышел на Медвежью улицу. Никого он нигде не встретил. Медная дощечка: «Свободен от постоя» зóвко блеснула ему над воротами. Он постучал негромко в калитку. Залаяли собаки. Отперли не сразу. Дворник спросил, не отпирая: «Кто там?»
Иван Филимоныч хотел ответить: – Хозяин, – но сказал просто: отопри. Старик дворник не сразу узнал голос Ивана Филимоныча. Отпер и оглянул Холстомерова; оглянул и тихо сказал:
– Все спят-с.
– Не буди, – сказал Иван Филимоныч, – Я пройдусь.
Он прошел в сад, за домом. В саду было еще меди́стей, чем на площади. Мед капал с цветущих вишен, с яблонь и груш, – где – белый в голубизну, где – слегка розоватый. Иван Филимоныч пересек сад по средней дорожке, зашел на минуту в беседку. Там, на столе, вянула брошенная кем-то веточка яблонного цвету. Иван Филимоныч взял, поднес к лицу и удивился ее кисловато-сладкому стынущему аромату.
Заколотили на Медвежьей ночные сторожа в колотушку. Иван Филимоныч вышел из беседки и опять глупо говорнýлось в нем: «Греки едят грецкие орехи. А мы, русские, – яблоки. Белый налив». Он бросил веточку на песок, хрустко и вкусно скрипевший под ногами, и пошел к калитке. Ноги были слабы, но легко повиновались ему. За калиткой стоял Веденей, дворник. Иван Филимоныч улыбнулся ему и посмотрел на дом. Ему приметилось, что в доме был огонь в двух-трех окнах. Он отворил калитку, но она показалась ему очень тяжелой, пудовой, и он сразу устал и прислонился к столбу решетки. Тут Веденей, низкий и коренастый старик, подошел к нему и спросил:
– Плохо вам, батюшка Иван Филимоныч?
– Нет, хорошо, – отвечал он, – и тут же почувствовал, что ноги не идут. – Только я устал. Доведи меня.
– Куда же-с? в дом-с?
– Нет, поближе. Я не дойду.
Веденей охватил его и довел[65], до ближайшей двери. Это была войлочная дверь в дворницкую.
Там было душно и пахло валяными сапогами. Иван Филимоныч прилег на постель и закрыл глаза.
Он знал теперь, что умирает.
Надо было, во что бы то ни стало, открыть глаза, но глаза не открывались, и он так, не открывая, прошептал:
– Сына позови.
Веденей бросился из дворницкой.
Тоска опять полыхнулась в сердце Ивана Филимоныча. На полу дворницкой лежал медовый квадрат – мягкий, белый, липкий. Квадрат был перечеркнут черным крестом оконной рамы. На этот крест смотрел Иван Филимоныч сквозь полуоткрытые веки. Крест был неподвижен. И Ивана Филимоныча заслезилось в глазах от его черной неподвижности на белом, белом плате лунного света.
Взвизгнул блок двери, и на носках вошел Пимен Иваныч, в белом балахоне. Он нагнулся над отцом, но веки у того были опущены, и Пимен Иваныч не решился его окликнуть. Он кашлянул в кулак от волнения.
Иван Филимоныч, не открывая глаз (веки опять не слушались) коснулся его холодеющей рукой и тихо вымолвил:
– Вот, пришел звонарь умирать.
Рука его потянулась к седеющей крепкой голове Пимена Иваныча, но не нашла ее и упала на постель. Пимен Иваныч нагнулся и поцеловал ее и, глотнув слезы, сказал:
– Вернулись, батюшка, в родной дом.
Не поднимая век (они были тяжели, как язык колокола), Иван Филимоныч поправил сына:
– Зашел.
И прибавил:
– Ухожу.
Пимен Иваныч опустился на колени и заплакал.
Но ни утешать, ни говорить не мог больше Иван Филимоныч: словно его принимал кто-то на руки, большой и суровый, и руки эти были крепки и надежны, но между ними и Иваном Филимонычем было большое расстояние; надобно было непременно попасть на эти руки, минуя провал между ними и Иваном Филимонычем, и, если попадешь, то все будет хорошо, и навсегда хорошо. Иван Филимоныч не думал: думы у него никакой не было, а весь тянулся к тому, чтобы попасть на эти поставленные, ждущие его, емкие руки. А все, кто собрались в дворницкой, Пимен Иваныч, внук Семен Пименыч, старший приказчик, старик Алексей Федулыч, дворник Веденей, все думали, что Иван Филимоныч лежит в забытьи, без сознания, и шептались о докторе и о священнике.
Так подошло утро. Белый липкий плат кем-то убран с полу. Золотился рассвет. Прозвучал первый удар соборного колокола к утрени.
Тяжесть спала с век Ивана Филимоныча, он открыл глаза и явственно произнес:
– Зовет Никола-то…
Приказчик, Алексей Федулыч, человек благочестивый, рассказывая впоследствии о смерти старого своего хозяина, передавал, что, отходя, хозяин «Николу угодника видел: зовет меня, – сказал, – Никола». Но Иван Филимоныч разумел на мирликийского угодника: он разумел Николу-звонаря. Он открыл глаза на этот зов; привычно будил его Николка к утрене, но поленился на этот раз встать Иван Филимоныч – улыбнулся Николе, и не пошел: закрыл опять глаза. Ему казалось, что Николкины руки – огромные и крепкие – прочно и ласково держат его, и он, как маленький, сладко заснул на этих руках.
И никто уж не мог разбудить Ивана Филимоныча.
7.
Со смертью Ивана Филимоныча еще тише стало на колокольне. Мукосеев остался главным звонарем, но от второго подзвонка он отказался и хмуро ответил протопопу Гелию
– Справимся.
Так молчаливо и хмуро стало на колокольне без Ивана Филимоныча, что даже Чумелый не выдержал.
Однажды вернулся он с рыбной ловли и не один к утреннему звону: за ним шел человек в синей скуфейке, в длинной холщевой рубахе с молитвотканным пояском. Николка благовестил. Человечек в скуфейке поклонился Николке, а, к трезвону, протянул руку к зазвóнной путле, как бывалый звонарь. Николка ничего не сказал. Трезвонили вместе. Когда кончили звон, пили чай все трое. Николка молчал, а скуфейник рассказывал. Чумелый слушал, улыбался, но не без опаски посматривал на Николку.
– Два дела есть апостольских на земле, – сказывал скуфейник, – рыбку удить да в кампаны благовествовать. От красного звона на сердце взыграние, а от постного – печальное умиление.
Обмакивал баранку в чай и умилялся в речах скуфейник.
– Я – как птица небесная: тá – здесь клюнет, там клюнет, и дале летит. А я – здесь позвоню недельку, там – три денька, и дальше лечу. Где я только не званивал? В Соловецком, над морем, благовестил. В Одигитриевой, у отца Пафнутия, званивал пустынным звоном. В Ростове Великом к достославным Iониным звонам[66] призванивался – угодил в стать. На Иване Великом, В самой Москве, званивал…
– А в Царь-Колокол звонил?
Скуфейник закачал головой на Николкин спрос:
– Безгласен он, безъязычен.
– То-то безгласен, – сказал Николка, – за то ты больно гласен: с языком.
Подсек Николка рассказ и аппетит скуфейнику. Встал гость из-за стола, поблагодарил за хлеб, зá соль, и выспросил дорогу в женский монастырь, что на Княжьем месте. Дорогу ему сказал Николка, а Чумелому, спуская ногу на бурав, шепнул гость отгостивший вмале:
– Строгонек твой большак-то: не позвонишь у него.
– Не позвонишь! – с удовольствием усмехнулся Степка.
Николка во весь день слова не сказал Чумелому, но, отзвонив к вечерне, молвил, молвил:
– Сюда никого не води́. С бурава спущу.
И тут усмехнулся Чумелый: Николку он почитал и Николкой гордился.
Со смертью Ивана Филимоныча тосковал Николка. Он изредка спускался с колокольни и хаживал на могилу к Ивану Филимонычу, и упрямым мукосеевским лбом подпирал еще рыхлый и свежий холмик. Он ходил туда перед утренним звоном, еще зáтемно.
Однажды, не в постное время, подошел к протопопу Гелию и долго молчал пред аналоем; и когда уже протопоп ждать перестал и хотел накрыть его черную кудлатую голову розовою эпитрахилью, сказал на все горькое его молчанье: «Бог простит. Аз, недостойный iерей, властию, мне данною…», – произнес Николка кратко:
– Томлюсь.
– Чем? – спросил протопоп.
– Пустотой.
– Какая пустота? – недоумевал ученый протопоп.
– Будто всё впýсте: обманом все держится.
– Что «всё»-то, глупый?
– Всё: и деревья, и небо, и дома, и люди. А не прочно: подножку дать – и упадет.
– Небу-то подножку? – отстранился протопоп. – Дурак! Ступай. Другому бы я сказал: ум за разум зашел, а у тебя ни того, ни другого нет: так и уходить нечему и не на что. Наложу эпитемью. Мясного не вкушай.
Николка усмехнулся.
– О том и прошу: эпитемью. Да это легкое: чтó мясное!
– Трудного захотел? Ну, и рыбы не вкушай.
– А поверх рыбы?
– А «поверх рыбы» я тратить слов с тобой больше не намерен. Ступай. Звони себе.
Николка поцеловал руку и пошел.
Рыбы он не ел, но тоска его не покидала. Он часами просиживал у перил пролетов и, поверх ближних садов, озирал далекий вместительный окаем. Небо опускалось на него матовой голубой чашей, и края необъемлемой чаши скрывалось за окаёмом. Этих голубых краев Николка искал постоянно – и не находил: взор упирался в скупую чернеть полей, в мутную празелень лесов[67], в яркую ярь лугов, в серебряную бичеву извилистого Темьяна: все это было перед глазами и казалось Николке скудным и непрочным, а прочное, богатое, голубое – края неисчерпаемой чаши исчезали неуловимо. Пока не вызнать этих краев, – нельзя опереться ни на что: все непрочно, подо всем – пустота. Когда Николка прислушивался к первому удару в колокол или к целому плавкому звону, он думал: «Куда уходит этот звук? – В небо. Ведь крáя нет: в пустоту. И звон весь – в пустоту. И огонь, и дым, и ветер – в пустоту. Все в пустоту. И человек, стало быть, туда же. Что ж остается? и где может остаться, если все – в пустоте?
Николка упирался, тоскуя, в высокий беспрорывный свод голубой необъемлемой чаши, таившей пустоту.
Однажды в жаркий гнётливый полдень он не выдержал этого упора неисчерпаемой голуботы и, усталый и томимый, перевел взор с высокой чаши на то, что было ближе: на сады вокруг собора.
Все заворожено в гнетливой истоме полудня: был час, когда бес полуденный знóит желтым зноем бедное тело земли. Люди неотделимы от земли: зноил и их. Зелено и пусто было в садах – во всех: и о просвещенного Алопегова, и у темного Дудилова, и у заседателя Живителева, и у лекаря Вейзенштурма, и у Амосова, Николая Прохоровича, и у бывшего медняка Мукосеева. Все спали в этот час, кто на перине, кто на сеновале. У бывшего медника Мукосеева некому было спать – зато там, крепче других спал буйно заросший, непреходимо-зеленый сад с дичающими вишнями и зазелененными травою дорожками.
Колокола в этот час были до раскáла нагреты солнцем. У Николки болели глаза от голубизны и зноя. Он рад был задержать их на спокойной, густой матовой зелени близких садов. Зелень покоила взор после непереносимой огненной голубизны, душу заносившей, как песками, тоской.
В Амосовском саду было пусто и зелено, как во всех других. Чуть желтели дорожки между старыми липами и березами. Вьющаяся сеть дикого винограда оплетала пустую террасу.
С тоскою смотрел Николка на покрасневшую кое-где зелень винограда, на придвинутую к лесенке остывшую жаровню, на которой недавно еще варили варенье.
От беса полуденного томит сердце человеческое. Этому учил еще покойный Иван Филимонович. «Нет бесов», – бурчал тогда Холстомерову Николка. Но строго отверг это покойник: «Бес – пустотéл. Тело у него невесомо. В пýсте он телом – от того он всюду пронырщик»[68].
Пустота и в зное. Томит, томит. Глазам больно. И зелень не покоит, и зелень в зное.
И вдруг Николка увидал полуденного красненького бесенка: маленьким золотым язычком выскочил он из-под нижней ступеньки террасы, около которой торчали тонкие ножки жаровни; пробежал; его нагнал другой – поярче, поторопливей; за ним выскочил третий, и еще, и еще. Бесенята-язычки пустились плясать на ступеньке – и вся она засверкала в живых, золотых и алых иззубринах пляски. Николка смотрел, как зачарованный. Бесенятам-язычкам стало тесно на нижней ступеньке; они перепрыгнули на следующую, повыше; двое, самые высокие и золотые, облапили столбик перилец, полезли по столбику; к ним скакнули еще бесенята-язычки – и вдруг все переменилось: бесенята кувыркались через головы, становились друг другу на плечи, перепрыгивали друг через дружку, и все, в общей золотой и красной пляске, скакали все выше по ступенькам, по столбикам, по перилам, прыгали и кружились, подскакивая вверх все вихристей, золотей и безумней.
– Пожар! – прервал себя Николка.– От жаровни уголек выпал в труху под террасой.
Вот тут-то «Пустотéл» приблизился к Николке и наложил ему на сердце свою лапу. Николке надо бы бежать к Плакуну бить в набат, а он лениво и вяло побрел в коморку и лег на постель. Там Пустотéл отпустил ему сердце и пересел на ноги: сердце забилось, а ноги стали тяжелы и неподвижны, как упавший колокол. Николка уткнулся головой в подушку, и не Пустотéл, а огромный и тяжкий бес полуденный жал ему сердце полыхающим зноем и душил ему горло тонкой веревкой, сплетенной не слабей тех веревок, коими гуртовщик Амосов перевязывал быков в гуртах. Веревку бес свил не из пеньки, а из бесплодно осыпашегося белого цвету Николкина сада, из тонких, хлестких прутиков амосовских лип, и вплел в веревку какие-то алые, алые нити вперемежку с черными. Эти нити в бесовой веревке жостче всего душили Николку и не пускали его встать с постели. А Пустотéл давил на ноги, и они были пустыми и неподвижными.
Вдруг Николка рванулся с болью, до крови закусив себе губу, сбросил сразу с себя и легкого, липкого Пустотéла, и тяжкого бичевника, и бросился к Плакуну. Зажмурив глаза, он долбанул языком о край колокола, и Плакун закричал от боли резким набатным воем. Николка, не открывая глаз, бил колокол горячим от зноя и ударов языком, задыхался, хватал воздух открытым ртом, рвал себе сердце ударами, но бил, бил, бил. Перестал он бить только тогда, когда чужой мужик без шапки дернул его за плечо:
– Будет. Потушили. Не дали дому заняться. Тó-то ты, чай, замаялся, звонивши.
Николка. Оторвался от колокола. Он вскрикнул в последний раз, устав от обиды и боли.
Мужика послали с площади: пожалели Николку за его ревностный набат. Амосов, Николай Прохорович, присылал молодца из лавки – вручить звонарям целковый, что хорошо били в набат. Не приняли звонари целковый.
Но с той поры Николка., словно пожарный, дневалил на колокольне, зорко высматривая, не затаились-ли где, в укромном деревянном темьянском углу, золотые и алые бесенята? не принялись-ли за свою огненную чехарду? Уставал и сам от дневных и ночных дозоров Николка, уморил и Чумелого: совсем не приходилось ему ходить за ершами. Николка до того прославился своим неусыпным дозором, что вольнодумцы поговаривать стали в городе:
– К чему нам пожарная каланча? Николка на колокольне лучше, чем хожалый на каланче, дозирает над городом. Пожарному деньги плати, да он, соня, три пожара под ряд проспит, а Николка за ломаный грош звонит, а дозирает на тысячи.
Однако Николка сам доказал, что рано еще было каланчу ломать и полагаться на Николкин дозорный оберег.
Доказал это Николка тем, что всех оберегал от пожара, а своего домика не мог оберечь.
Домик Мукосеева, забитый ставнями, давным давно стоял пустым – пуст, и никто в нем не жил, т<о> е<сть> никто Николке за жилье денег не платил. А жили-то в нем многие: все, кому негде было ночевать. До Николки не раз доводили, что в пустом доме, случается, горит огонек то час, то два, а то и больше. Погорит так неделю, другую – погаснет. Стоит недели две, три Мукосеевский дом темен, а потом опять, сперва робко, потом посмелее, вспыхнет огонек.
Однажды, в сентябрьский вечер, и не очень поздно: так, часов в семь, вспыхнул этот огонек слишком ярко, так ярко, что через несколько минут занялся весь мукосеевский дом, и вспылал, как костер. Ни одного удара в набат не раздалось с колокольни, пока весь домишка не полыхал купиной непогасимой: все прозевал Николка – и огонек, и огоньки, и огонь, и огнище. Ударили, правда, с колокольни в набат, но тогда уж, когда одни головешки догорали от мукосеевского дома, да и ударил-то Чумелый, прибежавший на пожар с реки, а Николка лежал себе в коморке и ничего не слышал.
Несколько человек не поленилось, влезли на колокольню. Стыдили Николку:
– Набатчик! Собственный домок не устерег!
Николка покорно соглашался:
– Проспал.
Сам Чумелый, готовый каждому горло перегрызть за Николку, молчал и не без укоризны посматривал на своего старшóго.
С тех пор прекратились вредные умствовования о ненужности каланчи. Кто пытался, было, скуки ради, поднять их, тому легко затыкали рот:
– Что вы! Какой Николка сторож? Собственного дома устеречь не мог.
Вольнодумцы смолкали, назначение каланчи и сонного пожарного на ней утвердилось неколебимо, хоть старинщик Хлебопеков и утверждал упрямо, что один только раз Николка «набат проспал, а один раз не взачёт».
8.
На Светлой неделе положен целодневный звон. В писанный устав никто из темьянцев, кроме духовенства, не заглядывал, но уставный увет исполнялся в Темьяне прилежно. Весенним дождем сквозь солнце лился над Темьяном семидневный звон.
Николка не звонил. Нестройно, гульливо и весело звонили доброхоты. Николка сидел в коморке. В оконный проруб в кирпичной толще колокольни было видно, как, источая розовое золото, приникало к окоему апрельское солнце. Николка прислушивался к звону. Звон на Святой молодел и кропил своей молодостью и сады, и дома, и людей. Вдруг в веселый его гул что-то врезалось чужое, зóвкое, тревожное. Похоже, будто в веселом пламени красного звона зачадила черная горькая головешка синим печальным огнем. Николка подумал про головешку, а его окрикнул с порога Ванька, дьячков сын:
– Что тебе?
– Не вели, дяденька: он весь звон портит. Равно, на похороны ударяет.
Николка пошел к колоколам.
Мальчишки, как воробьи, гомошились и шумели под колоколами, и из их шума и гомона рождалась нестройная гульба пасхального звона. В городе давно уже принялись за работу, уныло тянулся послепраздничный сонный труд и праздник усох, как полая вода на лугах. Подростки и дети одни выполняли веселый увет целодневного звона. В неуёмчивую эту гульбу врывались теперь чужие звуки тревоги и тоски.
Николка сразу понял, откуда они: в стороне от пестрой припечалившейся детворы стоял парень в суровой рубахе и тихо и упорно ударял в Плакуна. Он, должно быть, и сам не слышал, каким тревожным и нестройным звуком отвечал ему старый Плакун. Звук был слаб и немощен, но до того несозвучен с весенним молодым звоном, будто нарочно перечил ему осенним унылым перекором. Николка крикнул парню:
– Перестань.
Парень обернулся и выпустил веревку. Перекор прекратился. Весенний ливень зашумел веселей и неудержимей. Парень усмехнулся жалко и растерянно. Лицо у него было худое, с серовато-синим пеплом, подсыпанным в глубокие впадины глаз. Голубые большие глаза в красных ободках от бессонницы смотрели с установившейся, неотходной тоской .
– А разве нельзя? – спросил он вяло.
– Нельзя. Пасха теперь, а ты словно к выносу перезваниваешь.
Парень еще ушибленнее улыбнулся. Николка позвал его:
– Пойдем ко мне.
Парень побрел за ним в коморку. Он сел на табуретку, потрогал красное, наполовину обколупленное яйцо на столе, откатил его к сторонке, потом опять подкатил поближе к себе и сколупнул ногтем крошечный краешек скорлупки.
– Чудной ты, – сказал Николка, наблюдая его. – Есть, что-ли, хочешь?
– Дай, – просто ответил парень.
– Ну, ешь яйцо. Вот тебе хлеб. Соль там вон, в солонице.
Парень ел по-чудному: откусит яйца, до скорлупы; потом сколупнет немного скорлупы, опять откусит. Посолить забыл, а когда съел яйцо, суетливо стал тыкать куском хлеба в солоницу.
Николка его остановил:
– По Iудиному, в солонину макаешь[69]. Не след.
Парень улыбнулся растерянно.
Николка спросил:
– Да ты чей?
Словно обрадовавшись, парень заговорил:
– С Обруба. Сапожник я. Василий Дементьев, может быть, слышал? С Обруба, возле колодца. Дикий дом направо.
– Не слыхал.
Николка отвернулся на минуту в шкапчик: поискать еще еды для парня; когда нашел обрезок жиру от ветчины, – парень сидел с таким же невидящим серым лицом. С каким звонил.
– Поешь вот еще.
Василий покачал головой и встал.
– Я пойду.
– Куда ж ты пойдешь?
– Пойду, – упрямо повторил парень.
Николке стало досадно.
– Ну и иди! Кто тебя держит? А зачем давеча звон перебивал?
Парень задержался у порога, присел на постель, молвил, дернув лицо в жалкую косящую улыбку:
– Марья Егоровна у меня умерла.
Николке было неприятно смотреть на его улыбку, и не нравилось, что правая ластовица рубахи была надорвана и в нее проглядывало тело. Он наложил руку на плечо Василья, удерживая его на постели, и сказал строго:
– Какая Марья Егоровна? Говори толком.
– Жена, – тихо проговорил парень.
– Что ж, она у тебя болела, что ли?
– На речке простудилась, белье полоскала. Слегла. Жар был.
– Доктора звали?
– Не поспели. Отошла.
– С тобой-то долго жила?
– Полутора годов нет.
– Что ж теперь делать? Все помрем.
Николкины слова были все суше и суше, но рука его не выпускала плеча, и Василий чувствовал, что главное и нужное ему в Николке были не слова, а рука, державшая его плечо. Когда он крепче это почувствовал, – ответив на все, что спрашивал Николка: где похоронили? в чем положили покойницу? и, выждав, не спросит ли еще, – он вдруг наклонился над ухом Николки и шепнул ему:
– Приходила ко мне.
– Кто? – строго спросил Николка.
– Покойница.
Словно не удивившись, еще строже допросил Николка:
– А ты не бил ее?
– Нет. Жили дружно. Любовно жили. Вот как жили: я обмирал об ней. Понесу, бывало, работу к давальцу, а сам все думаю: что она? где она? Я ее пять годов ждал.
– Как ждал?
– Мать не отдавала за меня. Я и ждал. Отдала, и, как один день, полтора года прожили. Слегла она, я ее спрашиваю: «что ты, Маша? встанешь-то когда? Светлый праздник скоро. Яйца будем красить». Она мне: «А не встану я, Вася». – Тут я даже рассердился на нее: «Не смей, говорю, и думать так. – «Я, отвечает, Вася, не думаю, я не встану». Я отошел от нее: точно, меня кто отвел, и будто согласился: не встанет. Да как согласился, тут же поймал себя на этом, стою перед ее постелью, плачу, навзрыд плачу. А она мне: «Вася, ты не плачь. Уйти мне». Я за голову схватился и, не помня себя, кричу: «не пущу!» – «Без спросу, Вася», – она на меня, помнилось мне, улыбнулась даже. К вечеру и отошла. Я-то ее не хоронил: другие хоронили. Я ничего не помню. Горе мое не тогда началось, когда она мертвая на столе лежала, и когда в гроб ее клали, и когда отпевали. Тогда мое горе началось, когда земля над нею выросла. Уткнулся я в[70] землю, – мороженая она, звонка, комливая, – и хочу Марью видеть. Глазами в землю тыкаюсь – видеть мне надо. Земля глаза царапает, а я толкаюсь в нее, как слепой щенок, мордой. Оттащили меня с могилы. Вижу: я дома. Озираюсь: все пустое. Подушки в наволочках, в розовых, лежат. Оглядываюсь. Где Марья? – «Марья!» – кличу. – Остерегают меня: умерла, говорят; не тревожь ты ее, ей сон сладкий не перебивай. – А я ее ищу и зову: сержусь, что не идет. Не могу лежать. День весь поджидал ее, лег на постель: жжет меня. Не могу лежать. Под окно сел. Туманно: ночь еще. Показалось мне: кто-то стеклом звякнул легонько, – не звякнул: царапнул. Ну, Марья там стоит. Побежал, да с порога вернулся. Бросился к окну: пусто. «Отпустил я ее, – мысль в меня вбежала, – «ушла!.». И по утру пропустил: оделся, сел за работу, вдруг из сенец позвали меня: – «Вася!»… Мне бы пойти, а я шилом заработал, не хотел сапог бросить. А образумился, бросил шило, отозвался ей, а уж ушла.
Николка молчал и не отпускал плеча.
Василий вобрал воздуху; еще глубже стал синий пепел у него под глазами и округлела голубизна в зрачках.
– А ночью пришла. После полночи. Пришла, стала возле постели, а я открыть глаз не могу. Послюнявил пальцы, потер: не отклéишь. А слышу, стоит возле меня. Я сучу пальцами у глаз: склеены. И слышу: дышит она на меня; тепло от нее идет; ее тепло; я по теплу ее узнал. Пахучее – как от хлеба теплого: слышу. Тянусь к ней, а глаз открыть не могу. Она постояла, постояла, и ушла. Я ее покликал: «Маша!» Не отозвалась. Опять я ее упустил.
Николка снял руку с плеча и повел по лицу; задержал на волосах; погладил, выждал; хотел что-то сказать, но Василий сам начал.
– И еще приходила. Под утро. К утреням ударяли. Я проснулся, хотел вставать – и вижу ее: стоит в уголку и зовет, но молча, будто немая. И тепло из угла. А я, дурак, спустил с постели ноги, сижу – и двинуться не могу: будто меня кто сзади за плечи держит. А сам ей шепчу: – «Сейчас, Маша!», и прошу ее подождать: сейчас встану; плечами двигаю, высвобождаю плечи, – вот, вот встану… А она головой покачала: «ждать, дескать, не могу», и ушла. Я тут встал, бросился в угол, а ее нет. И холоднýло на меня оттуда.
Никола повел ему рукой по волосам, слез с постели, отошел к дверке, припер ее поплотнее и оглянув Василия, сказал тихо:
– Болен ты.
Василий поднял кверху рубаху, заголил грудь и показал Николке:
– Видишь, какая. Хоть цепи куй. Дых широкий.
Он набрал воздуха и выпустил. Мускулы заиграли на его груди веселою, молодою игрой.
– Нет, я здоров, – сказал он и опустил рубашку.
С тоской, от которой еще покруглели его глаза, еще потемнели кучки серого пепла под ними, он надавил себе виски руками и замотал головой в тупой, непереносной боли, ткнулся лбом в Николкину спину и выдавил из себя стоном:
– Приходила – легче было. А с тех пор – ни разу. Зову – не идет.
Вдруг улыбнулся опять той же, неприятной Николке, жалкой улыбкой: она мертвой чертой перечеркивала его лицо, – сказал:
– Я могилу вчерась рыл.
Не понял Николка:
– Кому?
Василий удивленно глянул на него.
– Её.
– Болен ты, – остановил его Николка. – Зачем тебе?
– Тоской толконýло. Я принес ей яйцо красное. А куда деть?
И умно посмотрел Василий на Николку: как же не понять, что нельзя же так, просто, положить яйцо на землю – и уйти!
– Я в руки ей хотел гусиное, красное. И рыть начал. Руками. И дышит она оттуда. От меня не скроешь; я слышу: дышит. Ее тепло. Да помешали. При людях не посмел. Панихиду начали петь могилы за три от меня. Я ушел и яйца не оставил. А сегодня пошел на могилу – и ничего не слышу. Нет ее там, что-ли? – или я не слышу? И рыть нечего: земля холодная.
Снизу дернули сигнал звонить к вечерне. Николка в упор молвил:
– Говорю тебе: болен ты. Ты где ночуешь?
Опять с прежним покорством, отвечал на Николкины вопросы:
– Хожу.
– Где ходишь?
– Тепло. По улицам хожу; на реку выйду, сижу, на воду смотрю. Домой зайду – подожду ее: не приходит.
– А ты ко мне приходи ночевать. Когда хочешь, иди. Я не спатóк: сплю мало. Посижу с тобой. И звонить приходи. Придешь?
– Приду, – покорно ответил Василий.
– Может, сегодня придешь?
– Домой надо.
И, не попрощавшись, ушел.
Николка звонил раздумчиво и нерадостно.
На другой день Василий пришел поздно, уже после вечерни, и прямо лег около Николкиной постели. Кто-то еще гуще обвел красным ободком его голубые глаза. Он сразу заснул. Ночью, Николка видел, он пошел к колоколам. Руки тянулись к веревке, но он не дотронулся до нее, вернулся в коморку и опять лег. Утром он встал, сказал Николке «прощай!» и ушел.
Николка не останавливал его.
У него у самого в этот день, последний день пасхального звона, была тоска.
После вечерни, он выждал время, и спустился с колокольни. Он еще не был на Святой у Холстомерова на могиле.
Вечер был тих и пахуч. Темнело. Догребали последнее золото на закате и забрасывали его куда-то за окоем. Ворота кладбища были заперты. Николка обогнул ограду. Медный ангел с трубою качался на помшелом угловом каменном столбе. Николка перелез через порýшенное временем звено ограды и пошел по боковой дорожке к холстомеровской могиле. Душисто и легко пахло березой. От земли шел ходкий, парной запах: и прелью, и старым листом, и новою зеленью. Вдруг, на повороте дорожки, за треснувшей надвое, щелястой, хмурой ветлой с лысой верхушкой, на взгорочке, где цеплялись друг за друга свежие деревянные кресты, Николка заметил человека в рубахе. Он нескладно топтался около невысокой березы, росшей подле могилы, тянулся к веткам, грабастал их руками, но ветки вырывались от него, трепеща маленькими ленточками. Наконец, человеку удалось что-то сделать с ветками; он мотнулся головой в их гущу. Николка побежал к березе, проваливаясь в ломкий бурелом. Николка с бегу толкнул человека. Тот упал. Ветки задрожали, вздымаясь вверх. С ветки на ветку перекинулась широкая веревочная петля. Николка сорвал ее и швырнул в сторону.
Дурак! Дерево чуть не погубил. Все равно не выдержало бы. Какую осину себе нашел! Сломал бы березку-то.
Василий сидел в траве, возле могилы. Он был бос, без пояса. Николка порылся в карманах, достал тесемку и подпоясал его.
– Пойдем. Нечего тебе тут делать.
Он рукою обнял Василия. И опять Василий почувствовал, что не может противиться этой руке, и вяло, но покорно, пошел с Николкой. Когда подошли к ограде, Николка пустил его впереди себя, и приказал:
– Лезь.
Василию не трудно было делать все, что приказывал Николка: во всем, что шло от него, была какая-то, понятная Василию, надобная простота и приятная нетрудность. Когда перелезали через ограду, Николка опять охватил его рукой и они тихо побрели, не говоря ни слова, по пустому Темьяну. По лестнице на колокольню Николка также пустил Василия впереди себя. В коморке он уложил его на постель, сам лег на полу.
– Спи. Спать недолго. Разбужу к ранней звонить.
Он накрыл его плешивым тулупом.
В то утро впервые Василий Дементьев звонил вместе с Мукосеевым на соборной колокольне, и звонить показалось Василию так же просто и неизбежно, как жить.
9.
В первое время Василий ночевал возле Николки. Николка учил его звонам.
Чумелому было в удивленье, что Николка стал речлив. Он рассказывал Василью про колокола, про Ивана Филимоныча, про Власовы звоны. Василий слушал его без прежней мертвенной улыбки и прилежно учился звонарному делу.
Но однажды, ни с того, ни с сего, сказал:
– Пойду ночевать домой.
Николка не возражал, но пошел с ним сам, а Чумелому велел не отлучаться с колокольни. Николка ночевал у Василья. Он оглядел его беленую горницу, постель с ситцевым одеялом в клеточках, литографию какой-то гречанки с кальяном, пустую клетку под окном, колодки на подоконнике, ситцевое платье, висевшее в углу, и лег на полу:
– Спать хочу. И не майся: спи.
Они легли без свечи. В горнице было тихо и пусто. Скреблась где-то далеко крыса, и то, что скреблась она не в горнице, а где-то далеко. Где были люди и жизнь, делало горницу еще пустее и холодней. Лежали долго в темноте. Василий позвал:
– Ляг со мной. Я не усну.
Николка перешел на постель. Молчали без сна. Василий ткнул в темный угол за печью.
– Вот оттуда приходила, а теперь нет.
– И не жди, – сказал Николка. – Не будет.
Опять долго молчали. Пели петухи.
– Нет ее? – вдруг спросил Василий.
– Нет, – твердо ответил Николка. – Была и нет.
– А душа?
– Где ей быть, там безотходна. Не ходебщица. Высоко. Лесенки к ней не подмостишь. Спи.
Но долго оба не могли уснуть. Василий заснул первый. На рассвете, когда розовой весенней кисеей задернуло вдруг все предметы в горнице, Николка заприметил худое лицо Василья около своего: веки были опущены, и оттого сплошными и неподвижными казались кучки пепла в глазных впадинах. Но Василий ровно и тихо дышал. Николка заснул на час. Проснувшись, он увидел, что Василий попрежнему спит. Он встал с постели, собрал с окна колодки, шила, куски кожи и увязал в занавеску, которую сдернул с окна. Затем разбудил Василия с суровой лаской:
– Вставай. Поспеем к утреннему звону.
От солнца, сменившего розовую кисею на золотую, от Николкиных черных бровей, ласковыми дугами изогнувшихся над его лицом, от дружеской силы Николкина зова на Василия повеяло такой властной и непреложимой простотой, что он улыбнулся, потирая глаза, и торопливо стал натягивать штаны. Николка подал ему узел с колодками и сказал:
– Возьми. Будешь работать.
Он не добавил, но Василий понял: на колокольне. Горницы больше не будет. Николка указал ему на розовое ситцевое платье, висевшее в углу:
– Отдал бы ты кому-нибудь.
Василий решил:
– Хозяйке. Кому ж? Ходила она за ней.
– Ей и реши.
Когда она проходили через кухню, хозяйка, высокая старуха с поджатой губой, растапливала ротастую печь, Василий ей сказал:
– Платье там ситцевое. Возьми себе.
Старуха удивленно посмотрела на него. Николка, идя за Василием, бросил ей вполголоса:
– Комнату-то сдай.
В звонарской коморке Василий нашел уголок для узелка с колодками. С той минуты, как он нашел и положил туда узелок, место Василия Дементьева на соборной колокольне стало прочно. Он занимал его до тех пор, пока было дело звонарю на Темьянской колокольне: суждено ему было быть последним звонарем на ней. А было ему в то время, как он положил узел с колодками в уголок каморки, всего двадцать три года.
Днем он сидел за колодками и работал. Он починил сапоги Николке и Чумелому. Починил подзвонкам. Брал он дешево и заказы у него не переводились.
Однажды поднялся на колокольню сам протодиакон Петр Асикритов. Василий тачал сапог, а Николка сучил ему дратву. Протодиакон постоял, поглядел, вздохнул и произнес:
– Не трудящийся да не яст.
Еще раз крепко вздохнул и ушел. На следующий день он принес на колокольню целый узел сапогов на все ноги: на протодиаконскую тяжелую стопу, на две или три семинарские ступни немалых размеров, на две духовно-училищных, на три ребячьих, да кстати прихватил и работников яловочный сапог, расставил все сапоги по порядку, от мала до велика, и сказал Василью:
– Вот тебе работа. Трудись.
Николка оглянул сапоги и отвернулся: все были худы и многоработны, а Василий ответил:
– Сделаю. Сроку не даю. Работы много.
– Сделай, брат, сделай.
Василий молча орудовал шилом и грыз зубами крепкую Николкину дратву. Протодиакон постоял, посмотрел, помолчал И, вздохнув, промолвил:
– Да не яст.
Опять вздохнул и шагнул к бураву.
Через неделю все сапоги были готовы, и Василий понес их к протодиакону. За все он получил рубль, но с этих сапогом пошла слава Василия по духовным местам Темьяна. Слава эта достигла значительной высоты, когда сам отец протопоп Гелий призвал Василья, дал ему перешить плисовые свои сапоги, и Василий подшил ему мерлушечьи стельки, чтоб легче было ему выстаивать долгое Мариино стояние. Постаревший и захиревший протопоп исправно выстоял стояние в Васильевых сапогах и читал мефимоны увещательным и строгим, как всегда, голосом. Протопоп при всем причте похвалил Василия.
– Ну, нечего сказать: усладил ты стопы мои: и мягко и предохранительно. Тепло, но без потения.
И пообещал:
– Скажу преосвященному: слаб ногами и ощущает в них некое томление, но обуви без тоскования не находит.
Василий был призываем к владыке и дана ему была проба: сшить туфли; сшил; проба была испытана: ноги владыки не испытывали ни малейшего тоскования. После того было благославлено Василию, сшить сапоги для долгих архиерейских служб. Требовалось тут легкость совместить с величественностью. Василий совместил. После того, Василию не приходилось больше брать заказы от мирских: весь архиерейский дом, всю консисторию обувал он, ибо все духовные места обошло владыкино слово:
– Похвальна и прочность, похвальна и легкость, а похвальнее всего сие соединение в одном лице: к горнему – выспренним звоном, к дольнему – прахопопирательной подошвой.
Николка помогал Василию в работе. Однажды он спросил Василия:
– Много-ль наработал?
Но не дал ответить:
– На грош пятаков у тебя ищут.
Помолчал и ответил сам себе:
– Пусть. Не наше дело.
Пристроился было к сапожной работе и Чумелый: ходил куда-то за кожей для Василья, носил заказы, да Николка отрезал ему:
– Брось. И так про нас говорят: сапожную мастерскую на воздусех завели. Двоих довольно.
За работой Василий иногда пел. У него был высокий грудной тенор.
Но так непривычно и чудно звучала песня под колоколами, что Василий сам иногда ее обрывал, а иной раз Николка, вслушиваясь в нее и поймав себя на том, что слушает, останавливал его:
– Перестань. Не место.
Песни прекратились. Опять, когда не было звону, слышно было воркованья голубей и суетный переговор воробьев.
Николка старел.
И все старело.
Отзвонил он перезвонную встречу Амосову, Николаю Прохоровичу, когда вносили его в собор под белым глазетовым покрывалом с пышными кистями, и проводил его звоном в недалекий путь на Обрубовское кладбище. Со смертью Амосова, Грушенька переселилась в другой приход, в собственный домик в три окошка, с тремя канарейками, а в Амосовском доме поселились наследники Николая Прохоровича, понаехавшие из тех мест, откуда гонял Николай Прохорович гурты. Еще того раньше, встретил Николка и проводил звоном Пимена Ивановича Холстомерова. Отошел и ученый протопоп Гелий, не износив мерлушечьих своих сапогов, – тот самый, которому Николка жаловался на пустоту. Место его занял новый протопоп Павел Матегорский, проповедник и пчеловод. Забылась и Николкина кличка «ножовый звонарь», а если и поминали ее, при случае, то не понимали, в чем ей причина: давно замолкли Николкины «ножовые звоны» и звонил он теперь так же чинно, истово, степенно, как Иван Филимоныч Холстомеров.
Чумелый не старел, а будто ближе подвигался к детству: разговаривал с воробьями больше прежнего и колокола делил на любимые и нелюбимые: звонил во все, но любимые еще гладил рукой, будто по щеке, а нелюбимому грозил иногда пальцем или щелкал о край, будто в лоб.
Темьян обстраивался каменными домами. Реже выпадали случаи бить в набат в зовкий и тревожный Плакун. Уже не один мягкий сероватый дым осенних туманов да белая дымящаяся завеса зимних вьюг были видны с колокольни: грязнящей небо полосой тянулся с края города к соборной колокольне повседневный копотный дым из двух труб мануфактуры Ивана Ходунова с сыновьями. Вскоре после того, как полоса эта погустела копотью от третьей трубы, задымившей у Ходунова с сыновьями, совершилась великая перемена на колокольне: был поднят новый колокол. Он так был велик и тяжел, что уже не могли, и потеснясь, найти ему места старые колокола: он водворился над ними, один, в верхнем пустовавшем ярусе. Приделали туда извилистую деревянную лесенку, обнесли пролеты крепкими заплотами, – все на тароватое иждивение «Ивана Ходунова с сыновьями», – и прежний главарь соборного звона – красавец «Княжин» уступил свое место и почет новому пришельцу. «Княжину» не тесно было висеть ни с «Разбойным», ни с Плакуном, ни с Голодаем. А новому пришельцу уже не уместно было соседить с горевыми Голодаем и Плакуном. Широко и полнозвонно рассыпал он один, вися над ними, емкие пригоршни меди, серебра и золота и, не оскудевая, сыпался на город его чеканный металл.
Когда «Соборный» водворен был, особо от других колоколов, на верхнем ярусе, Николка сказал Василью:
– Поди, полезай: звони.
А Чумелому приказал:
– А ты помоги.
Сам же не полез звонить в новый колокол, а, взяв в постоянные подзвонки Павлушу, Сторожева сына, остался со старыми колоколами. Внимательно сливая свой звон с двухтысячепудовым (с половиною) гудом пришельца, Николка недружелюбно вслушивался в его новый крепкий голос: что-то чужое и враждебное чудилось в нем Николке. Он никогда не звонил в «Соборный», отдав его на попечение Василия с Чумелым. Но и Василий не любил этого колокола. Ему тоскливо было, стоя на юру, ударять в него, не видя вокруг пестрого окружения других колоколов. Он бывал рад, когда в будние дни не приходилось звонить в Соборный. Случались, впрочем, часы, когда Василий с охотой ударял в его сверкающие края и ему было приятно чувствовать в груди и в руках усталость от этих ударов: это были те часы, когда Василию становилось тесно на колокольне и под его голубыми глазами опять кто-то сыпал кучки серого пепла.
Один только Чумелый полюбил новый колокол. Он с широко раскрытыми глазами смотрел на его блестящие серебряные медальоны с ликами Вседержителя и святых; он поводил пальцами по хитрым выкрутасам славянской вязи, опоясывавшей подол колокола. Всякий раз, как, после долгого раскачивания, густой громный удар вырывался из-под тяжкой ходуновской меди, Чумелый качал головой от удовольствия. Тугой на память, он точно затвердил вес колокола: «2500 пудов 17 фунтов и 2 лота», с удовольствием повторяя цифры и про себя, и вслух. Особенно умилял его конец: «и 2 лота». Было утешно, что не уместилась тяжелая добротность колокола ни в пуды, ни в фунты, а потребовались еще и лоты. Чумелый жалел, что не было золотников.
С водворением ходуновского колокола уже не прибавлялось новых колоколов на соборной колокольне.
Любитель старины Хлебопеков утверждал пред знатоками, стоя на Пасхе под колоколами:
– Полнота звона у нас достигнута. Уповательно, нигде нет такой полноты, как в Темьяне. Теперь даже, ежели повесть хоть один маленький колоколец, то будет лишний и в тщету.
Николка угрюмо молчал, слушая Хлебопекова: ему думалось, наоборот, что новый колокол – лишний, и полнота была прежде, а теперь ее нет.
Старея, он говаривал Василью:
– С этим, с новым, мне не жить. Тебе с ним. Отзвонил я свое.
Но Николке пришлось пожить и с новым колоколом. Он умер от старости, и самые славные времена Темьянской колокольни связаны с той порой, когда действовали все три звонаря: Николай Мукосеев, Василий Дементьев и Степан Чумелый. В подзвонках у них был Павлушка Днищев, Сторожев сын, а без найму, всякий большой праздник, званивали любители.
Говорил Николка не без правды, что ходуновский колокол как будто и лишний был: хитрые, славные «Власовы звоны» вызванивались без его гудящего языка. Великолепный язык этот не нужен был для Власовых рек: светлую замутил бы, а бурная и без него бурна была.
Но не одними Власовыми звонами славилась Темьянская колокольня. Славилась они искони́ и пасхальным целодневным красным звоном, и благовещенским приветным благовестом, и похоронным перезвоном над погребаемым Христом в утреню Великой субботы, и архиерейской громогласной «встречей», и торжественным напутствием крестным ходам на Iордань. А все это стало еще красней, еще светлей, еще печальней, еще громогласней с тех пор, как зазвучал с верхнего яруса, из-под купола – тяжелый «Соборный». В глубине души Николка это понимал, но никогда в этом не признавался.
Да и для того еще нужен был Соборный, чтобы заполнить пустоту верхнего яруса колокольни, строенной протопопом Донатом, возрадовался бы протопоп Донат, созерцая огромный колокол в верхнем ярусе, возрадовался бы и восхвалил достойное «исполнение высот», возвести которые до положенного им предела помешал ему аракчеевский городничий Толстопятов.
Когда темьяновцы вспоминали впоследствии, – при конце времен, – самые славные времена своих красных звонов, бархатного благовещенского благовеста и постного покаянного рыданья, они в один голос приговаривали:
– Это было еще при Николе, когда уж соборный подняли…
– Да, – отвечали, поникнув головой, – были колокола, были звонари, были и звоны…
Хроника наша поведала и о колоколах, и о звонарях. Надлежит ей поведать и о звонах.
Звоны
1.
Темьян не справляется с вьюгами: в декабрьские ночи они в него хлещут, как белое гневное море жгучим и войким прибоем. На Обрубе, – в щели, прорытой в горе, запорошенной хмурыми скрипучими косоротыми домишками, – тогда кто-то плачет, ущемленный, а на соборной площади, где просторно и кругло, как на белом озере, бегают скоробежки-волны и перебивают одна другую, сыпучие, вихрястые, задыхающиеся ропотом, растущими злыми наветами. С площади бегучие, хлесткие волны влетывают в узкие устья улиц и переулков – и весь Темьян белеет в мятущейся зыби, разведенной суровым декабрьским прибоем клокочущей вьюги.
Темьян не справляется с вьюгой, но он давно уж забил во вьюжное море крепкие сваи домов, строений и заборов и смотрит в ночь и вьюгу маячками фонарей и освещенных окон или, когда надоест смотреть в белую вольницу, заграждается от нее плотными ставнями и припертыми воротами. Вьюга это знает, – и настоящая воля ей там, за Темьяном: в полях, пáдающих за окоем, на слепых дорогах, в широких вымоинах, в паутине оврагов, в равнинных полотнищах, раскинутых белиться белью снегов на тысячи верст. Там кончаются устья, проливы и заливы вьюжного моря, изрезывающие город Темьян, там одно сплошное, неделимое белое море, плещущее переливами вьюг, одержимое прибоями метелей.
И когда оттуда начинал доноситься первый призыв прибоя, надо было звонарям бить в Плакун, и колокольня делалась маяком звона для бушующего вьюжного моря, шумевшего вокруг Темьяна.
Какой-бы ни был с вечера звон: постный или праздничный – ночной звон был всегда одинаков: он, как луч маячного фонаря, быстробежно сверлил тьму и остро вонзался в глушащую вьюгу: его звуковые лучи указывали путникам путь в город. Как маяк, всю ночь светила звоном соборная колокольня.
Николка любил этот ночной звон и званивал один. Чумелый боялся ночи и вьюг.
Николка, в полушубке, увязав голову башлыком (он звонил всегда без шапки), ударял в Плакун. Ему нравилось, что в черно-белой мути ночи медный голос Плакуна бежит в перерез хриплым воплям вьюги. Николка мерно, с точными промежутками, дергал за веревку. Он закрывал глаза. Сон не приходил никогда к нему в это время. Николка ощущал себя наедине с великой, всюду сущей пустотой: глаза не видели ничего сквозь сомкнутые веки. Пустота была бескрайняя. Она вмещала в себя и Николку, и колокола, и колокольню, и город, и вьюгу, и ночь. Она была – все. Лишь один звонкий звук Плакуна не поглощался пустотой: как блестящей острой проволокой, он прорезывал то широкое и пустое, что было всем и в чем было все.
Когда ноги Николки начинали мерзнуть и под полушубок втекало что-то пустое, холодное и широкое, от чего ныло тело, Николкиных зрачков касалась тонкая проволока, тянувшаяся от Плакуна в ночь, он раскрывал глаза, переминался ногами, встряхивал на себе полушубок, ища тепла, и усиленнее принимался дергать веревку от колокола.
Василий поселился на колокольне, но Николка не звал его звонить во вьюгу.
Василий сам пришел однажды и сказал:
– Не спится. Вьюжно сегодня.
Николка ответил:
– Позвони.
Василий принялся бить в колокол.
– Не так, – остановил его Николка. – Ты не в набат бьешь. Ты звонливей ударяй, – чтоб дальше шло, вьюгу подсекало б.
Он учил Василья вьюжному звону. Василий прислушивался к ударам, терявшимся в ночи, и пожалел Николку:
– Приучил ты себя ночью вставать. Холодно. В лицо шибает.
– А я люблю, – ответил Николка. – Вот сколько лет звоню во вьюгу, а ты первый пришел ко мне. Никто во вьюгу не приходит. На праздники придут, в пожар, случись, прилезут, а во вьюгу – нет.
– Зябко. Темно. Кому охота!
– Не от того, – отверг Николка: оттого, что спят. Сон липун: весь город в один комок слéпит. Слепятся все сном и станут, как щенки слепые. Утро придет – еле-еле глаза им разлепит. До полудня на лицах сонный клей.
Николка говорил в промежутки между ударами в колокол, оттого между его словами были прорехи, странно рассекавшие его речь. Она казалась от них печальней, значительней, важней. Василий ждал этих промежутков со словами Николки и ему хотелось, чтоб колокол говорил реже и ожидал, когда кончит Николка. Вьюга вскидывалась под колокола и оттуда слышалось временами глухонемое урчание молчащей меди.
– Доброй ночи! Покойной ночи! – говорил прерываемый вьюгой, Николка: – а какая добрая ночь? Хорош покой! Сколько человеку положено жить? Пятьдесят, ну, шестьдесят, ну, семьдесят лет. Много? Нет мало! Кто жил шестьдесят лет, тот двадцать из них проспал, двадцать лет клеем был заклеен сонным. На сон у человека третýшка жизни уходит. Главный расход. Считай теперь, сколько надо класть на мелкие расходы: на еду, на бабу, на нужник. На болезни прибавь, на пьяное дело. Разочти теперь, сколько же на дела у тебя осталось? Много, если из шестидесяти годов тридцать наскребешь! Мало! Обижен человек временем. На жизнь намерено его времени аршином в двенадцать вершков, а он еще и сам себя обмеривает на половину: и оказывается его аршин всего в шесть вершков. Думал ли ты об этом? – с тоской спросил Николка и рванул веревкой.
– Здан! Здан! зданн! зданн! – отозвался колокол.
– Не думал, – ответил Василий. – Дай позвоню.
– Звони. А я думал. Озираю, с колокольни, как люди живут, и вижу: ночью спят, днем спят, едят, в нужник идут, пьяны под забором лежат. Болеют. Ну, и разное, женское, делают. Думаю: когда же живут? Вполжизни люди живут! Взяло меня зло на себя: как другие, так и я? Накось, не буду! Жизни сам себя прибавлю. Женское-то дело, сам знаешь, у меня не вышло: я себе, через это одно, годков пять жизни прибавил. Ем на ходу. Болею мало. От всего этого – жизни прибыль. Но главная протóра от сна. Стал я меньше спать. Сначала трудно было: глаза сами клеются. Положил я себе: как вьюга, звонить целую ночь. Звоню, звоню, бывало, а глаза кто-то мне склеивает. Я возьму снегу и тру глаза. Клей пропадает. Покойный протопоп меня призывал:
– Что ты всю ночь звонишь?
– А вьюга, говорю.
– Вьюга, – говорит, – вьюга от Бога за грехи послана, чтобы на забывались, и полезна для ограждения посевов, а сон, прогонять – грех: он дан на отдохновнье души и тела. Менее усердствуй. Спать не даешь. – Он свое, а я свое: звоню. Выдержал таки всю зиму, и вижу: жизни у меня будто прибавилось. И думать я стал больше, как с клеем совладал. Звоню – и думаю.
– О чем же на холоду думать? – зябко спросил Василий, вызванивая.
– Чудак ты, – усмехнулся Николка. – Видал ты, как лошадь жвачку жует? Сколько сена ни возьмет, ей все ослюнявить нужно, все, до травинки: пока не ослюнявит, не съест. Так и человек. Дума – как слюна: ему всякий клок, что жизнь дает, ослюнявить, одумать нужно; как ослюнявит, так и проглотит, а не то жизнь поперек горла встанет: задохнешься. Тá только разница, что человеку не клок сена, а всю жизнь ослюнявить нужно, чтоб проглотить, а она – вон, каково мала.
Николка описал рукою круг в воздухе: всю вьюгу и ночь включил он в него.
– Что ж ты? проглотил? – спросил с горечью Василий, и крепко ударил в колокол раз, еще и еще раз. Третий удар раздразнил вьюгу: она шибанула в пролет колокольни вяжущим холодом, взвихрив целый ворох снега.
– Проглотил, – спокойно ответил Николка.
Василий пождал, но Николка молчал.
– А зачем тебе жизни прибавлять понадобилось? Ну, что ж, что спим полжизни: хватит и того, что остается. Куда девать? Загружен жизнью человек. Спýтан. Все б проспать – лучше бы.
– Это ты оттого так говоришь: не ослюнявил еще ты своего клока. Чтож! Ничего. Жуй, слюнявь еще! Когда ослюнявишь – проглотишь, а проглотишь – увидишь: жизнь мала.
– А понадобилось тебе время, чтó ты от клея-то отрезал?
– А как-же? Понадобилось. Говорят тебе: человек временем обижен: земли ему дано много, а времени мало, да еще сам у себя вор: время ворует. Конечно, понадобилось.
Николка глянул в темноту.
– Стихает вьюга. Реже можно звонить.
Он сел на скамейку, движением плеч и груди разгоняя кровь в теле.
– Вот также, в метелицу звонил я. Вóйко очень было: забрало, должно быть, в поле вот как: нá отмашь била вьюга. Тоска у меня была. Я звонил и клею не было. Уставать стал. Под утро было, а темь, бель, вой. Вот звоню и слышу – будто за три девять земель стук: в дверь бьют. Или это вьюга прикидывается: выла, выла, как баба, а теперь выстукивает. Не разберу. Звоню. Нет, стучит. Я дернул за язык пошибче, а сам побежал на лестницу. Слышу – стук из низу отчаянный. Сбежал, чуть лоб себе не разбил: темь, вой. Дверь на колокольню открыта, а человек в тулупе, белый, как дедушка мороз, бьет в дверь, и лошадь рядом в дверь морду уставила. Морда седая.
– Что ты? – кричу.
Он не слышит, не видит, бьет. Я схватил его за руку, кричу:
– Чего тебе?
Оглянулся – сани; на санях будто сугроб. Тут он мне:
– Помираем, – говорит.
– Стучишь, значит – жив, отвечаю. Много-ль вас-то: тебя вижу, коня вижу, а еще кто?
– Баба, – отвечает, и рукой тычет на сани: – Из за нее.
– Что с ней?
– Распростаться не может. Я повез ее в город. Выехали – порошило. Потом пурга поднялась. Замело. На колокол ехали. Нéвидь. Обмерзли. В дом к тебе ткнулись.
– да это не дом, говорю, это колокольня.
– Ну, вот, слава Богу, доехали. Бабу пособи вынуть. Замело ее.
– Куда ж мы вынем? Не на колокольню ж?
Ничего он не понимает.
– Вынимай, – говорит, – выноси, – и к сугробу идет, что на санях.
– Да, чудак, – говорю, – как же бабу на колокольню?
Он свое: – Вынимай!
Ужаснулся я на бабий сугроб: не движется. Жива-ли? Всадил мужика в сани, повернул лошадь, – а она страшная: морда седая, уши белые, – сел сам, погнал. У дьякона в доме огонь.
Я туда: стучал, стучал, открыли.
– Примите, говорю, женщину: разродиться ей надо.
Дьякон на меня шугнул:
– Разродись сам от пьянства и извергни празднословие.
И дверь замкнул, и даже огонь погасил.
Я к протопопу. Там и не достучался даже: ставни и снаружи, и изнутри заперты, и к крыльцу на ночь придвинута собачья конура: ходу нет иначе, как через конуру, а в конуре на длинной цепи волкодав.
Я от поповки гоню лошадь к сторожеву домкý. Слепну на метели. А обернусь: сугроб бабий недвижим. Страшно мне. И мужик к сугробу привалился.
Я выскочил из саней, барабаню к сторожу. А сам думаю: «Ужели, и впрямь, бабу, как колокол, поднимать на колокольню». Сторож открыл, Федор, босой, зевает, вихрастый. Зло меня взяло.
– От бабы? – спрашиваю его со зла.
– От бабы, – дурак отвечает.
– Ну, одной тебе мало, – говорю. – Другую получай!
Он, рот разиня, стоит. Мы с мужиком сгребли сугроб и в горницу внесли. И как он кричал, как ругался – я не слыхал. Разгребаю сугроб, – у мужика руки одеревенели на тепле, – и вижу: жива. Стонет. На пол ее положили. Федорова баба пособила. Сначала и она, чище мужика, гнать принялась. Я на нее прикрикнул:
– Не уйду, мол, пока не разродится.
А она, глупýха:
– С твоей стороны, что-ль, ей в пузо надуло?
– С моей, говорю. Лучше пособляй. Спорей дело будет. Баба-то еле жива.
К утру опросталась мертвеньким. Я его на руках подержал: холоденек.
– Эх, ты, студеныш, – думаю, – выбрал ты время рожаться!
Баба жива осталась, а мужик два пальца на левой руке отморозил, отнять пришлось. После он сторожу муки привозил.
– А тебе?
Николка усмехнулся.
– А мне он в наказ был: ослюнявил я через него, немалый клок и проглотил. Все спят, склеены, а я расклеен на колокольне: человечьи голоса слышу.
Рассвет густо посыпал белой муки на хмурую чернь неба: тонко снежило и густо светало.
– Скоро к ранней благовестить, – сказал Николка. – Иди спать. Я позвоню. Устал ты.
Василий не дал ему веревки.
– Привыкать надобно.
Николка повернулся было в теплую камору, но остановился на полушаге:
– Человек волен. Ему умножать время или уменьшать дано. Все уменьшители. На себя еле хватает. А будет человек умножать время – и на себя хватит и на других останется. Это помни. Звони себе.
Василий ударял в Плакун еще минут с двадцать.
Метель ушла. Не было нужды ударять в колокол, но было приятно подстегивать ее по пятам хлесткими, злыми ударами.
Николка вышел из каморки и крикнул:
– Ударяй к обедне!
Проснулись голоса других колоколов и охватили веселым, гулким переговором натрудившийся за ночь голос Плакуна.
2.
Каждое лето по Темьяну расклеивали приказ: держать при каждом доме кадку с водой, наблюдать за колодцами, чинить лестницы, багры и пожарные трубы, по трубе на квартал, и каждое лето козлы, прельщенные вкусным клейстером, съедали эти приказы. Брандмейстер предвещал безнадежно:
– Сгорит когда-нибудь Темьян наш от козлов.
Но Темьян не сгорал, а выгорал частями: то подберется огонь к ветхому деревянному Обрубу, слижет квартал-другой, наскучит жевать гнилые, кособокие домишки – и огонь замрет где-нибудь на крапивном пустыре, а благодарные обрубовцы, мещане, трепавшие паклю и вязавшие варежки и шарфы, отслужат на пустыре молебен «Неопалимой купине»; то, для разнообразия, подчистит огонь выдвинувшиеся на улицу, худые, двухэтажные дома на Поступаевке, такие же нетвердые на ногах, как и их обитатели-сапожники и швецы; а то перекинется на Заречную слободу, погуляет по ней, пока не упрется в загрязненный Темьян: броду не найдет в реке и замрет на берегу; бывало, впрочем, что огонь отыскивал себе брод: по наваленным на берегу бревнам и доскам, по развалистым баржам и дощаникам, по длинным дорожкам плотов из сплавного лесу, огонь перебирался на ту сторону Темьяна и подбирался к крепкобоким купеческим хоромам, к щеголеватым сараям и к ярко размалеванным беседкам-миловидам, – и шел, в красной рубашке, без пояса, разбойничать, грабить, чернить и ýглить купецкое добро. Тогда выл над Темьяном набат и звал встречного-поперечного ловить разбойника в красной рубахе, но случалось: немало пройдет времени и немало награблено будет разбойником добра, пока придушат в обгорелом саду рыжего буйного молодца в красной рубахе. А пройдет неделя, другая, редко – третья, – и буеходец поднимется на ноги м опять примется вольничать в красной рубахе, и опять надо ловить его добрым людям. И опять исходит криком набат.
Летом сонно и пусто было в Темьяне. Собаки худели от зноя и глаза у них пухли от сна. Люди говорили медленными, тягучими, как сливочные тянучки, голосами, для глаз оставались у них только щелочки. Любили вспоминать в эту пору мудрое изреченье: «стоять – лучше, чем ходить; сидеть – лучше, чем стоять, а самое безгрешное дело – лежать». Тепло, зной, лень, тишина.
Набат разгонял и лень, и тишину – кричал, выл о ворах в красных рубахах, буянивших в городе, – и поневоле ширились у темьянских обывателей глазные щелки, и поневоле приходилось обрывать им, не доделав, привычное безгрешное дело. Из полдневных боковушек, беседок, сеновалов и холодуш бежали они на улицу и тормошили друг друга криками:
– Где горит? далеко-ли занялось?
При первых звуках набата на улицах появлялись непременно двое – юродивый Сидорушка и отставной чиновник Щека, Семен Семенович.
Юродивый целые дни бродил по городу, тихий и полусонный, или спал на берегу Темьян-реки, босой, в широчайших нанковых штанах, в длинной рубахе с персидской сиренью. Рубахи эти дарили ему у предводительши: у нее гостиная была обита белым ситцем с лиловой персидской сиренью; предводительша заменила линялую сирень турецкими бобами по розовому полю и, сколько ни рвал Сидорка рубах, положено было шить ему новые, пока не изведут на него всю персидскую сирень. Юродивому было всего двадцать один год, он был рус, сероглаз, у него были крепкие, мускулистые ноги, смуглые и стройные. Он месил ими пыль на улицах и радовался ее серым порошистым облакам, или занимался тем, что связывал петуха с курицей и, если удавалось, возглашал в восторге о появлении на свет нового существа:
– Куропет! Петокур!
Мальчишки в это время привязывали его самого к беззубой нищенке Акимовне, которой, для смеха, канатчик Чебакаев вставил золотой зуб: когда она протягивала руку за милостыней, гостинодворцы потешались:
– Чтó ты, милая! Очнись! Просишь грош, а у самой червонец во рту.
Связанные Акимовна и Сидорушка рвались в разные стороны, Акимовна бранилась и плевалась, а Сидорушка жаловался:
– Беки, беки, божьи человеки!
Мальчишки плясали вокруг связанных и припевали:
– Куковала, куковала.
Сидорушку целовала!
Случайный прохожий развязывал их, и Акимовна шла просить, прикрывая золотой зуб отвислой нижней губой, чтоб не сказало, что у нее золото во рту, а Сидорушка, босой, в плáтанных-переплáтанных штанах и в персидско-сиреневой рубахе, шел искать Богородицыну слезу. Он наклонялся над уличной пылью, подбирал осколки стекла, кусочки жести, пуговицы, тщательно осматривал и вновь бросал их в пыль со вздохом:
– Не Богородицыны!
Эти осколки, кусочки, пуговицы были для него слезы, но простые, человечьи. Он шел искать Богородицыну слезу на берег Темьяна, на песок, часами перебирал там белые галечки и ракушки, но так же тяжело вздыхал, как и над пылью.
С набережной Сидорушка поднимался к торговым рядам. Около лавок сидели купцы и приказчики. Он шел, изредка покрикивая тонким голосом:
– Куропет! Петокур!
Но, случалось, схватывал кого-нибудь за руку и тщательно разглядывал кольцо на пальце; брильянт или граненое стекло сверкали на солнце, но юродивый опускал руку, качая головой:
– Не Богородицыны!
Гостинодворцы смеялись, а он продолжал свои поиски по городу, пока не сваливался у собора, в ограде или в сторожке, где признано было за ним право спать.
Но как только начинали бить в набат, с Сидорушкой происходила перемена: где бы он ни был, он сбрасывал с себя широчайшие штаны, чтоб легче было бежать, – и в одной рубахе летел на колокольню. Там он вырывал веревку у Николки и раза три ударял в колокол. В городе верили, что ежели юродивый побьет в набат с усердием, то пожар скоро прекратится. Николка знал это и, хоть сам не верил, уступал юродивому веревку. Но Сиидорушка редко бил в набат больше двух-трех раз и с обычной своей скороговоркой: «Куропет! Куропет!» бежал на пожар. По дороге он встречался со Щекой, который тоже спешил на колокольню. Щека ненавидел юродивого, а Сидорушка никогда не искал нужных ему слез на виц-мундире[71] или крылатке Щеки. На пожаре старались выведать от юродивого, ударял ли он в набат или нет, но он не отвечал на расспросы. Он бродил между людьми, заглядывал в лица пожарных, погорельцев, зевак, – и бывало, что начинал с радостью тыкать пальцем в лицо какой-нибудь плачущей старух, чей домишка догорал, как картонный, или в прокопченную щеку пожарного, у которого от дыму слезились глаза:
– Богородицына! кап! Богородицына! кап!
Его гнали с пожарища. Он обжигал себе голые ноги, мальчишки старались подбить его чадящими головешками по икрам, погорельцы злились на его непонятную радостность, а он тыкал пальцами в щеки и глаза, смеялся и кричал:
– Богородицыны! кап-кап! Богородицыны[72]!
В это время Семен Семенович Щека, высокий, худой, жилистый, в парусиновой размахайке на костяных застежках, степенно и размашисто, как журавль из басни, шагал на Соборную площадь. На тонких ногах его были штиблеты собственного производства. Весь город звал их «корабли». Парусами у них служили широкие, из белого полотна, ушки́; брюки у Щеки были коротки, и ушки́ эти развевались на ходу во все стороны.
У Щеки был собственный дом на Малой Булыжной (она так называлась потому, что летом сплошь зарастала травой, осенью и весной чернела невылазной грязью). Он жил один с экономкой, такой же высокой, как он сам, и в таких же штиблетах его же работы. Он звал сам себя Темьянский Цинциннат, потому что каждую весну пахал на экономке свой огород и засаживал его помидорами и испанским луком. Во всем Темьяне испанский лук был только у Щеки. Раза два в году он сзывал своих приятелей – аптекаря Зальца и ссыльного поляка Вуйштофовича на селедку с испанским луком. Потчуя друзей, Щека говаривал:
– Губернатор не видит у себя за столом испанского лука, мы же им закусываем.
У Щеки была страсть жарить. Ему мало было, что он ел жареного поросенка, жареную баранину и пробовал даже жареную конину: он делал дальнейшие опыты жаренья. Пробовал жарить воробьев на помидорном соку, а однажды принес экономке толстую жабу и потребовал зажарить ее с картофелем. Один во всем городе он ел голубей. Как-то нищая Акимовна застала Щеку на кухне за жареньем голубя. Акимовна плюнула и посулила:
– Вот тебя самого, безстыдник, поджарят на том свете, как ты Духа Святого на сковородке жаришь!
Щека ухмыльнулся:
– Еще посмотрим, кто кого зажарит.
Слыл он вольнодумцем, и вся Малая Булыжная терпеть его не могла. Ему за забор подкидывали дохлых кошек и собак с заботливым пожеланьем:
– Пускай себе поджарит на ужин.
Набрав в папиросную коробку кузнечиков, мух и ос, мальчишки подбрасывали ему через открытую форточку в комнату, а однажды, в отсутствие Щеки, кто-то перелез в сад и хозяйственно принялся поджаривать беседку, куда Щека удалялся для секретного чтения и вольномыслия. Беседка сгорела, огонь повредил яблони и рябину вокруг нее. С этих пор мальчишки неизменно кричали вслед проходившему Щеке:
– Поджаривай, поджаристый.
Щека служил прежде на почте. Жена сбежала от него к интендантскому поручику Похвисневу. Щека был уличен в распечатываньи и похищении писем интендантского поручика, бывшего в отлучке по делам службы. Говорили, будто Щека утаивал деньги, которые поручик пересылал бывшей жене его. Интендант пожаловался губернатору<,> и Щеке пришлось заняться поджариваньем голубей и вольномыслием. Впрочем, никто не знал, в чем проявлялось вольномыслие Щеки. Известно было лишь, со слов Акимовны, что он жарил Святого духа на сковородке. Беседы же с аптекарем Зальцем и с Вуйштофовичем за испанским луком оставались для всех тайною.
Но с первым ударом набата обнаруживалось вольномыслие Щеки.
Он выскакивал из дома, напяливая на ходу размахайку, и шагал к колокольне. Мальчишки орали ему вслед:
– Поджаривай, поджаристый!
В другое время Щека презрительно молчал на эти крики, а теперь он бурчал про себя:
– Поджарит, поджарит.
Бодрый, шагал он дальше, до новых мальчишек. На их крики он твердил себе под нос:
– Жарит, жарит, совсем недурно жарит.
На колокольне он упирался взором в ту сторону, откуда гнуло черным дымом с искрами и, всмотревшись, замечал:
– Жарит мастерски.
За набатными ударами никто не слышал его слов, а он, не отрываясь от черного языка, лизавшего кусок синего неба, время от времени делал хозяйственные замечания:
– Повар знает свое дело. Дров не жалеет[73].
Он просил звонарей: «Дай-ка позвонить». Сперва Николка давал ему веревку, и Щека, с развевающимися крыльями парусиновой размахайки, бил в набат с таким разгулом, будто возвещал не о беде, а о чем-то веселом и вкусном, как масленица. Николка слушал, слушал, но однажды, когда на колокольне были еще учитель Перхушков и лабазник Пенкин, он отнял веревку:
– Не так звонишь!
– А как же? – огрызнулся Щека.
– У тебя не набат, а будто ты рад.
Щека засмеялся.
– В тесноте живем-с. Вам тут, на колокольне, свободно, а нам, внизу, тесно-с. Пораздвинуться не мешало б. Сами не двинемся – огонь подтолкнет. А радости нет никакой-с.
Николка проворчал сквозь зубы:
– Поджаренный!
Щека слышал и отозвался, обращаясь в сторону Перхушкова и Пенкина, смотревших на пожар:
– А это очень глупо. Никто меня не поджаривал. Да я и не съедобен-с. А есть у меня мысль, а у других – безмыслие.
– Какая же у вас мысль, господин Щека? – спросил учитель Перхушков, человек молодой и язвительный.
– А та, что спрошу вас, что делает солнце?
– Светит, – отвечал Перхушков.
– А еще?
– Греет.
Пенкин вставил вдруг:
– Светит, да не греет, – и захохотал: он был навеселе, – и дураков греет.
– Глупо-с, – отозвался Щека и повернулся опять к Перхушкову: – И печка-с греет. Не в том суть, не в греньи-с. Солнце выжигает целые страны. Пустынями они называются.
– Знаю.
– Знаю, что знаете-с. Мне важно отметить. Выжигает сплошь, до травинки. Лысо-с бывает. Вот как. А теперь спрошу, для чего оно это делает?
– Кто его знает, – сказал Перхушков и обернулся к Пенкину:
– Смотрите, Авдей Иваныч, кажется, у Недыхляевых занялось.
Набат участился. С Николки лил пот. Щека продолжал:
– Для того оно это делает, чтобы полянки, полянки-с в человечестве образовать, как в лесу-с. Известно-с: если лес слишком част, деревья никуда негодны. Мелки. Для строевого леса потребен простор. Поляны необходимы-с. Вот так и в человечестве. Живут, живут люди: Англия, там, или Бельгия: 100 человек на версту: тесно-с, безобразно тесно, – и вдруг поляна: Сахара – обратное соотношение: 100 верст на одного человека! Пустыня. Солнце на главе человечества плешь выжгло, а кто захочет на этой плеши поселиться, того поджарит: не селись! И в Азии тоже-с: в Китае людьми густо, как в березнике березами, – теснота: и опять поляна-с: Гоби или Шамо[74]. И так повсюду-с.
– У Недыхляевых полыхает, – решил Перхушков.
– Недыхляевы не правей-ли? Не у Шашиных-ли? – усомнился Пенкин.
– Нет, у Недыхляевых. Бедная Марья Семеновна!
Щека упрямо продолжал:
– Солнце есть огнь.
Набат гудел, рыл воздух и, казалось, раскидывал его во все стороны, а сам зарывался глубже, глубже.
– Огнь есть солнце-с. Ignis san at[75] – должны вы знать, еще древние учили.
– Мы не древние, – огрызнулся Пенкин.
– Огнь цели́т-с. Врачует. От всех болезней-с. Пища, прошедшая чрез огонь, безвредна-с от микробов.
– Поджаристый, – процедил, обливаясь потом, Николка.
Набату не предвиделось конца. Черные языки чаще и вкуснее лизало небо.
– Врачует огнь и от густоты и тесноты человеческой. Еще знаменитый Грибоедов сказал:
И дым отечества нам сладок и приятен.
– Он совсем не в этом смысле сказал это, – отозвался Перхушков. – Вы ничего не понимаете.
– Может быть-с, – отвечал с поклоном Щека. – Я так понимаю. Вы – иначе. Каждый по своему. Но вот это-то уже все-с по одинаковому понимают:
– Пожар способствовал ей много к украшенью.
Кому-с? Ей! Это сказано о первопрестольной столице-с, не о ком-нибудь, о порфироносной вдове-с!
– Вот за это тебя в часть свести бы, – сказал Пенкин. – Как ты можешь про порфиру? Вольномыслитель!
– Оставьте, – поморщился Перхушков. – Все это вздор. И пора чай пить. Жарища. Нет, я думаю, до Анны Евграфовны не дойдет. Она, кстати, завела племенных кур. Виандот. Звучное имя.
Они ушли.
Щека попросил у Николки:
– Дай позвонить.
– Не дам.
Черные языки облизывали небо.
В каждый пожар Щека неизменно приходил на колокольню, просил звонить, получал отказ, прижимался к огородке пролета и смотрел туда, где был огонь. Он никогда не ходил на самый пожар, но, не сводя глаз, досиживал на колокольне, пока на месте домов и заборов, слегка побуревшей зелени, не появлялась черная дымящаяся плешь. Тогда, ухмыляясь, сходил он с колокольни и урчал себе под нос, бредя на Малую Булыжную:
– Поджарено со вкусом.
На летевшие ему вслед дразнилки:
– Жареный! Поджаренный! Поджаренным подавись!
Он только улыбался загадочно и довольно.
В большой пожар, когда выгорел весь Обруб, ему довелось таки бить в набат.
Николка еле двигал руками от устали, сменив Василья, звонившего все утро. Загорелось ночью, под Ильин день.
Юродивый в этот раз взбежал на колокольню на минутку, дернул за веревку и побежал на пожарище. Щека встретил его подле колокольни, оглянул злобно и прошипел вслед:
– Дурак!
Юродивый печально отозвался:
– Куропет!
Щека решил, что пожар будет долог и ему придется бить в набат. Но Николка не дал. Надежды были плохи: на колокольне был еще Петя Иванов, мухинский приказчик. В пожары Петя чувствовал такую тоску, так метался по лавке, наводя метаньем и тоской жуть на всех, что хозяин Мухин сам посылал его:
– Поди на колокольню. Отзвонись.
Петя, белокурый силач, с доброю корявою улыбкой, бегом бежал на колокольню, Николка охотно передавал ему веревку от «Плакуна» и Петя, зажмурив глаза, принимался бить в набат. Его набат знали в городе. «Петя бьет!» – улыбались темьянцы, когда тревожные, полошащие звуки Николкиных ударов сменялись широким, добрым наказом Пети:
– Бодрись! Бодрей! Бодрись! Бодрей!
Стоило Пете открыть глаза и увидеть длинный дымный язык в небе, он бледнел и качался на ногах, как девушка: он еще ребенком был смертельно испуган на пожаре. Но когда, крепко сжав веки, он бил в набат, страх оставлял его. Он улыбался по-ребячьи медному голосу, звучавшему по его воле. Он ударял так часто, что Николка или Василий останавливали его поговоркой:
– Поспеешь: не горит.
– Горит! – с улыбкой возражал Петя и бил, бил в «Плакуна».
В большой обрубовский пожар, Петя долго, без устали, звонил после Николки. Но разбойничья шайка в красных рубахах была на этот раз так велика и буйна, разбрелась так широко, что устал и Петя. Свалившись в угол, на полушубок, он задремал с устатку. Василия лихорадило. Пришлось звонить опять Николке.
Щека ждал.
Он видел, какой широтой будет на этот раз плешь на Темьяне. «Шáмо!» – подумал он, сравнив на глазомер пространство, уже черневшее плешью, с тем, которому еще предстояло плешиветь. И он дождался. Ночью Николка сказал ему:
– Позвони. Голова у меня кружится. Боюсь, упаду.
Щека был «под Николку» – зовуче и тревожно. Николка ушел к Василью в коморку. С его уходом Щека переменил набат: колокол перестал звать, колокол перестал тревожиться. Он стал бить по щекам – и смеяться, бить по щекам – и подкрякивать от веселья.
Язык в небе из черного давно превратился в красный и широко метался по небу, ища новых и новых кусков: он удлинился и потолстел, как коровий, и доставал туда, куда не доставал, когда был черным.
И Щека перешел от пощечин и подкрякивания к сплошному глумленью: колокол у него давился весельем, почти гоготал, а иногда бесстыдно болтал языком, будто о чем-то непристойном. От его громкого гогота проснулся Петя на полушубке. Он открыл глаза и с ужасом увидел огромный шершавый, как у быка, красный язык, лижущий небо, и вскрикнул от тоски. Ему показалось, что Некто огромный, красный и визгливый, как баба, смеется над городом и дразнит кого-то языком. Петя протер глаза и, увидев Щеку, ударявшего в колокол, подскочил и, не помня себя, ударил его в грудь. Щека свалился под колокол. Петя продвинул его ногой, зажмурился и спешно заударял в Плакуна. Добрый наказ колокола опять полился над Темьяном:
– Бодрись! Бодрей! Бодрись! Бодрей!
3.
В Ильинскую пятницу[76] совершился самый дальний крестный ход в Темьяне.
Еще до Пугачева, сказывают, нависла над Темьяном, в пятницу, что пред Ильиным днем, черная, плотная, как чернозем, туча.
Стала над городом – и ни с места: ни гром не гремит, ни дождь не идет, ни молния не сечет. Страх напал на темьянцев. Вывели на крыльцо под руки столетнего Белоусова, купца, посмотрел он на тучу и сказал:
– Копит силу. Где силу эту сбросит. Где силу эту сбросит, там смерть большая падет.
Сам городничий выходил смотреть на тучу. Убедился он: был в небе большой непорядок: точно, кто выковырял из земли кусок чернозему, десятин в двадцать, и залепил небо. Туча над городом стоит и не скомандуешь ей: «налево кругом!» А раз скомандовать нельзя, чтó городничему делать? Сам себе скомандовал он «налево кругом!» – и заперся в боковушу: свечу зажег и стал читать «Придворный календарь».
А чернозем густеет над Темьяном и чéрнеть его, с минуты на минуту, жирнеет. Ужас напал на горожан.
Вот тогда-то, сказывают, простой человек, сребряных дел мастер (а кто говорит, – и еще поменьше: тупейный мастерок, Антип, пудривший по утрам косу городничего), взбежал на колокольню, босой, без шапки, и, перекрестясь, ударил в Государев колокол. Был человек он кроткий, тихий, малословный, и откуда у него сила взялась: ударил он звоном в бок черной туче, и туча от того удара дрогнула, и двинулась, гремя и чернея. Тупейщик Антип бил и бил тучу в бок серебряным звоном и, под его ударами, отодвинулась туча от города, переплыла за реку и повисла, нéхотя над лугами и нивами. А Антип толкал и толкал ее ударами все дальше и дальше от людского жилья, от нив и садов, и дотолкал до Боровой опушки. Там остановился чернозем над буреломом, и в громком гневе вонзил в сухолом такую молнию, что вспыхнул мгновенно вековой сухолом, а из под бурелома, как из под Купины Горящей, забил родник чистый, холодный[77]. Ливень грянул из чернозема и проливнем потушило горящую купину. Ключ остался, и пошло ему имя: «Подзвонный ключ». Кто-то вытесал крест над ним. Каждый год, в Ильинскую пятницу, положено было ходить из Темьяна крестным ходом на Подзвонный.
Из всех церквей города отдельные крестные ходы собирались к собору. В соборе служил архиерей. В этот день все лавки были закрыты и не было присутствия в казенных местах. Архиерей провожал крестный ход до заставы, садился в карету и его везли на Подзвонный ключ, а с крестным ходом шел протопоп. Шли мерно, неторопно: надо пройти около восьми верст. Обедню кончали по-рану, чтоб до жары дойти до ключа. С крестным ходом уходило полгорода.
– «Началось великое переселение народов», – изрекал Щека, наблюдая, как бодрые толпы народа пестрым цветником двигались за переливающимся золотом хоругвей, икон и духовенства.
– Пан имеет резон, – отвечал Щеке тихонько Вуйштофович. – Обратное переселение совершится на четвереньках
На ключе в этот день открывалась ярмарка и многие оставались там на всю ночь.
День всегда бывал жаркий.
Было радостно веселым, размычивым звоном выпроваживать народ из пыльного, раскисшего от зноя Темьяна.
Юродивый Сидорушка брел за крестным ходом и во ржах, мимоходом, нагибался над васильками – искал Богородицыных слезок в их голубых глазах. Но глаза эти были сухи от зноя. Слепцы, идя за мальчиками-поводырями, пели про Алексия, человека Божия. Старухи и старики плелись за ними, поддерживая друг друга. Все, у кого оставалась хоть одна нога, стремились уйти с ходом из города. Безногих везли в деревянных коробках. Даже темьянские собаки плелись издали за крестным ходом: и им было приятно уйти от пыли и серых лопухов. Звон подбадривал отсталых и всех тянул из мутно-серого города, в желто-зеленые полотнища полей и лугов, сшитые узкими белыми швами проселков в неоглядную, праздничную одежду земли.
Василий и Николка с Чумелым и с подручными доброхотами налегали на веревки, чтобы заполнить гущинóй звона далекое пространство, на которое растягивался крестный ход, пока не скрывался из виду. Вместе с легкими белыми парусниками облаков, плывших по синему небу, скользили, обгоняя их, более легкие и быстрые парусники звона.
Крестный ход, переправившись на пароме через реку, уходил далеко, далеко в поля, еле золотясь извивистой ящерицей между сплошной желтью и зеленью полей и лугов. Звон прекратился.
Василий с верхнего яруса смотрел вдаль. Его манило из города. Никола, хоть не любил верхнего яруса, поднимался в этот день к Василию, и тоже смотрел вслед ходу. Чумелый зачем-то махал платком. Стрижи вылетывали из-под карнизов и полосовали воздух острыми, вольными вскриками.
– В Трéнев лог спустились, – вглядывался Никола в чуть видный хвостик ящерицы; золотая головка ее укрылась уж в густой прáзелени леса.
– Да, туда, – [78] отзывался Василий. – В Тренев.
Не отрываясь, он смотрел за окоем, Николке все это было знакомо, и он знал по себе, почему смотрит туда Василий. Он его не отрывал; присаживался на скамью; закрывал глаза и подставлял лицо палящему июльскому солнцу.
На верхний ярус осторожно входил старый холстомеровский приказчик Алексей Федулыч Пухов в парусиновом сюртуке. Он считал, что подняться на колокольню, при его болезни ног, все равно, что пройти восемь верст за крестным ходом, и каждый год он, кряхтя, шмыгая вялыми ногами и присаживаясь отдохнуть на ступеньки, поднимался на верхний ярус и сидел там весь день, поджидая возвращения крестного хода. Увидев, что ход возвращается, он спускался с колокольни, встречал крестный ход около собора, подлезал на карачках под чудотворную икону и возвращался домой, чинный и торжественный.
Взобравшись на верхний ярус, Алексей Федулыч, в серебряных очках и в высоких плисовых сапогах на мягких подошвах, садился на скамейке возле Николки т долго вытирал вспотевшую лысину канареечным фуляром. Руки у него были розовые и маленькие, как у старушки.
– Ушли! – произносил он, ни к кому не обращаясь. – Пусто в городе. У нас, с холстомеровского двора, двадцать человек ушло. Даже жулики все ушли: выгоднее в народе им операции совершать. Все ушли. Замечал я неоднократно: даже воробьи на это время из города улетают: человек больше на дороге накрошит, чем в городе. Все ушли. Пусто.
Его плохо слушали: Николка дремал, а Василий, охватив голову руками, не отрывал глаз от широкой черты окоема.
– А ведь придут, – также ни к кому не обращаясь, замечал Алексей Федулыч. – Все назад вернутся: и люди, и воробьи. Все. Василий недобро отзывался, переговаривая его же слова:
– Ну, «вернутся». Так что-ж?
– А то-ж, – отвечал ему, усмехнувшись, Пухов, – что вернутся. Сколько я лет живу на свете, и замечаю одно: все возвращаются. Кто куда ни пойдет, кто куда ни уедет, кто куда ни полетит, а все в свое место возвращается. Не дано человеку не возвращаться. Я это давно заприметил. У первого хозяина, у кого я еще в мальчиках жил, сын был, Михаил Аверьяныч – по счету третий, по уму – не то первый, не то, не поймешь, какой. Торговали бакалеей. Пряностью: корица, гвоздика, ваниль, лавровый лист. Ну, лавровым, так лавровым – что ж тут удивительного? А могли-бы сеном. Товар – товар и есть. Простое дело. Михаилу-ж Аверьянычу – не простое. – «Хочу, говорит, видеть лавровое дерево. Что-ж это, говорит, мы всю жизнь лавровый лист один видим, а дéрева, какое оно с этим листом, так и умрем, не повидаем? корица, говорит, тоже: корица, это значит – кора. Корой торгуем, а откуда она, эта кора, от какого дерева? Так умрем и не узнаем? Это все равно, что берестой торговать, и березы никогда не видеть. Даже очень глупо и стыдно это». Вот вбил себе в голову: «жив не буду, а на месте узнаю, от какого это дерева кора?» Папенька, Аверьян Иваныч, царство небесное, плюнул, а отпустил: «Поезжай, говорит, дурак, посмотри. Следовало бы тебя здесь березовой кашей угостить, да авось тебя там лавровой накормят». И поехал. И без вести пропал. Года два, три не было слуху. Справки наводили в иных странах – неизвестен. Думаю: видно, корица не от сладкого дерева кора: хорошо, как там из лаврового-то дерева домовины тешут, а как просто зарыли, словно падаль. Вот тебе и узнал корицу! Пропал. Ну, что-ж, думаю. А, может быть, он и жив, и счастье даже себе там нашел, и лавровые-то рощи повеселей наших осиновых оказались. Ан, нет. Вернулся. Похудел, постарел, а вернулся, и за прилавок, слóва не говоря, стал. Отец спрашивает: «ну, что ж, Михайла, корица от какого дерева кора?» – «Ничего, отвечает, особенного нет, папаша, от обыкновенного. Даже неинтересно рассказывать. И лавровые, говорит, рощи все голые стоят, весь лист с них содран ради коммерческих целей. Скучно смотреть. Наши березовые лучше: хоть без голизны, в листве». Вернулся – и остался. Никуда из Темьяна не выезжал. Даже за город не выходил: дома водку пил и огурцом с собственного огорода закусывал. А то, Никандра отца, от Егория в Холуях, дьякона, сын. Из семинарии в добровольцы на войну уходил. Ну, этот, думаю, непременно не вернется. У Никандра-то одиннадцать ртов, не считая своего, а хлеб не в скаждый роток попадает. Либо убьют, либо в люди выйдет. И он сам так объяснял, уезжая: «Еду я и воевать, и чужие земли понаблюдать. Вряд-ли вернусь. Всякий своего счастья кузнец». – «До свиданья, говорю: «куй на здоровье». – «Не до свиданья, – он меня поправляет, – а прощайте». Ну, прощайте, так прощайте. Уехал. Нет вести. Ну, убит, думаю. Хоть этот не вернулся. Лег на поле славы. Прошло два года. Однажды шлют ко мне от отца Никандра: «дайте, – просит, – в пузырек бузиновой» (очень хорошо я настаивал водку на бузине: от ревматизма пользительно). Налил. Даю. «Что, али, отца Никандра схватило?» – «Нет, отвечают, Петра Никандрыча, сынка». Ага, думаю, вернулся. И так нелюбопытно мне было, что даже не пожелал поглядеть: ревматизм-то, и не уезжая, мог бы дома получить. Хоть бы ранили – и это любопытней было бы. Еще многие из Темьяна уезжали, и на лодках уплывали, а кто и пешком уходил. Петра Иваныча сын, зеленщика. В училище какое-то поступил в Москве; учился долго; не возвращается. Ну, решаю, видимое дело: Москва слаще показалась, чем Темьян. Иду ко всенощной под Ивана Богослова: встречаю! «Обучились?», – спрашиваю. – «Обучился, – отвечает. – Водку пить с пивом обучился, смесь: чернокожий с белолицей. А раньше, говорит, знания не имел. Хочешь, научу?» – «Благодарствуйте», отвечаю. «Позвольте поздравить с возвращением». И предводителева дворянства, Курамышева, сынок вернулся: в параличе привезли, и Веденеева дочка, чтó в Петербург выдали, вернулась: за ручку двоих ведет, третий во чреве. Это еще хорошо вернулись: кто хоть и без ног, да вольно. А то и с ногами возвращались, да по неволе передвиженье: Умницына сынок, Гаврюшка. Уехал из Темьяна. Отец долго не пускал. Пустил, таки. Не было возможности не пустить: все стены, все потолки изрисовал. Безобразное дело: в углу иконы, а на стене – некая оголенная. Пришлось пустить. Художеством, говорят, в Питере занимался. Художества мы его в Темьяне не видали, а вернулся художественно: по этапу, и прочно: без права выезда, и еженедельно визит к полицмейстеру, но без закуски и угощения. Все возвращаются. Никто не остается. Все возврат назад. Чтó люди! Птицы даже. Губернатора от нас переводили, Пехтерьева; все с собой увез, все имущество. Мороз был, как уезжал. Попугай у него был замечательный, со словесностью. Генеральская грудка. Лапки в башмачках зеленых. «Ваше превосходительство, – губернатору советуют, – оставьте попугая. Замерзнет. По теплой погоде мы вам его доставим в здравии, с полною словесностью». Нет, взял с собою. «Я, говорит, с ним неразлучен». Ан, попугай-то вернулся скоро: на первой же станции замерз, оставить пришлось у смотрителя. «Зарой, – говорит губернатор, и плачет, – и похорони с честью: он не простой был, а с русской словесностью». А смотритель, не будь дурак, чучело из него сделать велел. Смотрит, едет Пивоваров, купец, уже весной, в коляске, а на руке у него губернаторский попугай, зеленый с красным, красуется. Чтó за притча? Привез Пивоваров попугая домой и в клетку золотую посадил. Лет пять у него в клетке он чучелом сидел. У смотрителя купил за полимперьяла. Так попугай и вернулся в Темьян. Да и губернатор вернулся. Только не губернатором, а так, старичок в сокращении, хоть и на красной подкладке. Доживал на Овощной, в собственном доме. На последние гроши купил, в четыре окна. Все возвращаются. Никто ней уйдет. Однажды я только усомнился: все ли возвращаются? Пролетал над Темьяном воздушный шар. Я в саду сижу, чай пью, а он летит высоко и быстро, быстро. «Вот этот, думаю, – мимо: пролетит и не вернется». Чтó ж бы ты думал? Словно нарочно. К вечеру же, вышел я прогуляться, а народ валóм бежит за город. Что такое? «На Козьем болоте шáрина мокнет». Я не поверил. Глупости. Сел на лавочке. Отдыхаю. Гляжу: везут на телеге шелковое тряпье от шара, урядник правит, а тут же, на тряпье, воздухоплаватель на боку лежит и охает. Очень его мужики избили козихинские: вздумали, что конскую болезнь он с воздусей спущает, ну, и бить. Едва отняли. Шар – в клочки. Уж как высоко летел, а вернулся таки. Все вернутся. Куда ни уходи – вернутся. Воробей последний – и тот вернется. Выходу нет.
Пухов отер лысину фуляром. Парило.
– Скучно с тобой, – отнесся к нему Василий, нехотя, и отошел к другому пролету. Николка спал.
– Не весело, – согласился Пухов. – Это к слову пришлось. Ну, я пойду пониже. Тут у вас жарко очень. Там ждать возвращенья стану.
Он спустился в средний ярус.
Василий жевал хлеб и, свесившись над перилами, тихо и унынливо напевал что-то про себя. Потом и он, растянувшись на досках, стал дремать, укрывшись в круглую тень, падавшую от большого колокола. Распарившись, Николка, тоже перешел со скамейки на пол. Спали долго.
Первым проснулся Николка.
Он зорко вгляделся в устало мревшую на солнце даль. Было еще пусто, но через полчаса из дали, из-за лога, блеснуло первое золото крестного хода. Николка разбудил Василия, и проснувшийся звон загудел над Темьяном, как облака пара, выпуская свои клубы навстречу крестному ходу.
Люди в ходу приободрились, заслышав звон. Хоругви плавне и дружнее задвигались в воздухе. Звоном, как магнитом, притягивало крестный ход к собору. Многотысячной толпе было сладко и приятно отдаваться воле этого магнита. Возвращались усталые, потные, молчаливые, и чем слышней делался звон, тем ближе было к дому. Лишь один Сидорушка по прежнему уклонялся с дороги в рожь и наклонялся над васильками, что-то шепча над ними.
4.
На масленице, под Обрубом, на льду Темьян-реки, происходило народное гулянье. В дощатых балаганах, с утра до вечера, стоял стон от охриплых зазывов накрашенных балаганщиков, от ударов в бубны и барабаны, от гульливого разлива и перелива веселящейся толпы. В блинницах, на скорую руку сколоченных на льду, краснорожие бабы пекли блины и оладьи, и из их скрипучих дверушек беспрестанно вылетал сизый чад с пьяным перегаром и похабными песнями. Ряженые – козы, медведи, цыгане, подлекари, мужики, – толкались по улицам и проникали в дома, требуя «ряженый блин». Ряженый блин, большущий, из гречневой муки, хозяйка выносила прямо на сковороде и потчевала ряженых. У хозяек была примета: кто не угостит ряженых блином с самой большой сковородки, у того во всю масленицу будет неудача с блинами. А это было бы дело нестаточное: масленый чин блюлся в Темьяне нерушимо, и не похвалил бы ни один хозяин свою хозяйку ни на купецкой Московской улице, ни на мещанской Булыжной, ни на пропойном Обрубе, коли-б во всю масленицу пошли у нее блины комом.
В четверг на масленице появлялась на глухих улицах и сама Масленица. Была она высока ростом, дородна, бела, румяна, без бороды, но в портах и в валенках, а поверх портов в затрапезной юбке и в бабьем кумачном шлыке. В руках у нее был в одной – ухват, в другой – блин на сковородке. Масленицу везли парни и мальчишки в розвальнях. Всякому прохожему и проезжему Масленица тыкала в лицо сковородку с блином – угощала своей стряпней. Отведать всякий отказывался: благодарствую, сыт, де, по горло, но за угощенье клали ей на сковородку кто пятак, а кто гривенник. Не положи ей – Масленица угостит, вместо блина, ухватом в бок, а это угощенье никому не сладко: Масленица-то был здоровенный мясник Кутузов из Каменного ряда. Он нарочно для «честной сковороды» брился и в бане парился, и парни, сидельцы рядские, там же обряжали его масленицей. Наездивщись по улицам, наугощав весь город одним блином, парни с Масленицей устремлялись в блинницы. В субботу и в прощеное воскресенье там стоял дым коромыслом. Масленица пропивала все, чем одарил ее целый город за сковородную ласку. В прошеное воскресенье парни-подмáсленники катали честную масленицу по снегу, с горки на речку. Катаясь, Масленица срывала с себя бабий наряд, а на льду оборачивалась добрым молодцом – широкоплечим, железногрудым скотобойцом Кутузовым. Он принимал кативших его подмасленников в кулаки, и этим начинался знаменитый кулачный бой на льду.
Бой прекращался только тогда, когда в соборе начинала ударять к прощеной вечерне. Если бой не кончался сам собой, полицмейстер отряжал будочников прекратить бой – тогда лед пустел: кто убегал домой, кого отводили в часть, а кого отвозили в больницу, либо в мертвецкую.
В субботу и в воскресенье, по главным улицам, куда не смела показываться ражая, ядреная масленица на розвальнях, купцы катались в санях и пошевнях, устланных коврами.
В воскресенье, во время катанья, появлялся на улице старый, заштатный дьячок Авессаломов в соломенной шляпе. В обычное время никто его не видывал в Темьяне. Мирно и безвестно доживал он век у своей племянницы, бывшей за Егорьевским дьяконом.
(Егория на Холуях – церковь старая, по старине вторая в Темьяне, после собора. Местные древнелюбители, историк Ханаанский и старинщик Хлебопеков не сошлись в определении, откуда явилось странное это прозвание: «На Холуях». Хлебопеков утверждал, что церковь, в óно время, была построена на месте диком, лесном, изобиловавшем грибами, и название ее происходит от гриба «вóлуй», и надлежит ее именовать «Георгия, иже на волуях»; в «холуи» же переделан сей «волýй» либо по запáмятству, либо по озорному невежеству, уже в позднейшие времена. Историк Ханаанский, еще недавно, соглашался, что Егорий, точно, построен был на грибном месте и от грибов его прозванье, но грибы эти были, однако, не «волуи», а именно «холуи» (местное название вкусного и питательного гриба <лакуна в тексте>, и даже, утверждал Ханаанский, есть известие, что на том волуйном (или холуйном, точнее) месте обитал некогда пустынножитель некий, питавший сими грибами плоть, а безмолвием дух. Но, при конце времени, Ханаанский мнение свое решительно изменил и прочел в Обществе изучения местного края особый доклад, где доказывал весьма уверенно, что вовсе не на грибах, холуях-ли, волуях-ли, была основана церковь Егория, а, во-первых, на народном суеверии, а, во-вторых, на «холуях», т<о> е<сть> на холопах, т<о> е<сть> на крепостных людях, на их «холуйских» многострадальных косточках, сокрушенных помещичьим злодейством, и причина основания церкви была та, что некий злой крепостник-помещик, имя коего не дошло до нас, побил и потравил собаками не мало своих холопов, или холуев, и мучимый страхом загробным (под чем надлежит понимать опасение будущего заслуженного социального возмездия) на их костях построил церковь: отселе Егорий и стоит на «холуях»).
Как бы то ни было, на грибах или на холопах, церковь Егория, розовая, каменная, стояла издавна в Темьяне, а при ней, у дьяконицы, мирно жил заштатный дьячок Авессаломов. Известно было, что он первый в Темьяне знаток Апокалипсиса. Передавали, что сам покойный ученый протопоп Гелий хаживал к нему за разъяснениями по поводу масти«коня бледа»: сомневался протопоп, как разуметь «блед»: есть-ли «блед» – чáлый или это пéгий, и Авессаломов разрешил: и́збела-чубáр. Губернатор, граф Птищев, был любитель читать про Наполеона и тот, дойдя в некотором сочинении (редчайшем и маловразумительном) до рассуждения об Антихристовом роге Наполеона, призывал к себе Авессаломова, любопытствуя, в какой степени верен перевод Наполеонова имени на Антихристово число[79], и Авессаломов объяснил ему, что ошибка достигает не более, как одной седьмой истинного числа. Авессаломов читал «Откровение», запершись в чулане, при восковой свече, а выходя из дому в сад, надевал во всякое время года, соломенную шляпу: ни поярковых, ни меховых он не носил. «Соломенная шляпа – одна, которую без сомнения носить можно, – объяснял он, – она от честной крестьянской ржицы, а сын погибели ни единого колоса ржаного взростить не может. У Ефрема Сирина писано[80]: все может, и неких животных чудищ пошлет, и стричь шерсть с них будут, и птиц неведомых выведет из змеиных яиц, все может, а ни соломинки, ни зернышка с поля не соберет. Помнить надо: чем главу прикроешь, тем мысль ее устроишь». И для благого устроения мысли своей носил Авессаломов всегда соломенную шляпу.
В ней появлялся он на улицах, единственный раз в году, в прощеное воскресенье. Хоть шествовал он в наряде неподобном – в соломенной шляпе, в пегом подряснике с турецким шарфом на шее, в красных валенках, с высокою палкою с Всевидящим оком на набалдашнике, – его никто не останавливал. Помавая Всевидящим оком в сторону катающихся пышно-шубных купчих и купцов, Авессаломов возглашал:
– Ристáлища вавилóнские! Вскýю ристáетеся[81]?!
Мальчишки боялись Всевидящего ока[82] (утверждали, что оно налито свинцом) и следовали за Авессаломовым по-одаль. Купцы-же считали его слова о ристалищах непристойными и даже срамными, но терпели их, почитая извлеченными из Апокалипсиса, куда никто в Темьян, за исключением Авессаломова и протопопа Гелия, не заглядывал, веруя: кто Библию прочтет, тот не в полном уме станет, а кто Апокалипсис разогнет, у того ум наоборот перегнется.
Авессаломов шел в соломенной шляпе невозбранно и возглашал, грозясь Всевидящим:
– Ристáете, дóндеже придет предел! Отристáв, возрыдаете! Горе ристающим!
Кроме катающихся купцов и осторожным мальчишек, были еще третьи слушатели у Авессаломова: приказчики[83] тех самых именитых купцов, чтó проносились на рысаках, укрытые медвежьими полостями. Приказчики грызли у ворот семечки, озирали катающихся хозяев и перекидывались словечками, как подсолнечной шелухой.
Когда Авессаломов, стоя грозно и простирая вперед посох свой, вопиял катающимся:
– Отристáв, возрыдаете! Горе ристающим! Вскýю ристáете? – приказчики одни смеялись, другие сочувственно поддакивали:
– Катай их! Они катаются, а ты их катай! Сыпь им под полость-то, сыпь под медвежью! Ристай их!
Старшие же приказчики, седобровые и степенные, сами похожие на хозяев, изредка приговаривали:
– Все может быть! Все может быть!
Нельзя было понять, что может быть: погибнут-ли, как пророчил Авессаломов, ристающие, или придется самому пророку с сочувствующими потерпеть от ристающих.
В прежние времена купцы жаловались на Авессаломова губернатору и архиерею. Губернатор ответил:
– Пустое. Политического не вижу, но нечто церковно-славянское. Отнеситесь к преосвященному.
Он не долюбливал аршинников.
Архиерей же призвал Егорье-холуйского дьякона и сказал:
– Придержи возглашателя дома.
Но возглашатель, на следующий же год, возглашал, по обычаю.
Щека выходил на катанье и, став у каменных львов запущенного княж-катуевского дома, слушал возглашение Авессаломова.
Вуйштофович в выеденной молью венгерке с куньим воротничком, щурился на Авессаломова и на ярящихся купеческих рысаков, и шептал на ухо Щеке:
– Имеет резон.
Щека с сомнением качал головой, а Вуйштофович пояснил, поводя глазами вслед Авессаломову:
– Пан дьяк есть фельетонист и публицист.
Щека огрызался: – Старый ханжа!
Вуйштофович легонько наклонял голову в знак согласия, но продолжал:
– Тó – так, но особо. Пан же дьяк критикует общество: тó, в свободных государствах, есть дело публициста, тó бывает там в свободном фельетоне.
Вуйштофович с Щекой шли к аптекарю Зальцу, а Авессаломов продолжал свой грозовой поход до самой колокольни.
Там собирались звонить к прощеной вечерне.
Уже всю неделю, со среды, звон шел в разрез с тем, что творилось в городе. В городе шумела, орала и пьяно икала Масленица, а с колокольни, над ее шумом, ораньем и иканьем, раздавался строгий постный перезвон. Со среды в соборе и в церквах начинали класть земные поклоны и читать великопостную молитву «Господи и Владыко живота моего».
Однажды вместе с Авессаломовым влез на колокольню купец Пенкин.
Он был выпивши, и на обличение Авессаломова:
– Ристающие, изыдите! –
остановил свои крутобокие санки, сбросил волчью полость, бил себя в грудь перед Авессаломовым и кричал:
– Обличай! Я смерд, а ты – пророк. В гороховой шляпе, но пророк. Я – в бобах, но смерд. Обличай! Дроби меня!
Но Авессаломов лишь погрозил ему, молча, Всевидящим оком, и побрел на колокольню. Пенкин увязался за ним. Ветром на колокольне его освежило. Николка уже начал с подзвонками постный, берущий за душу, звон к прощеной вечерне.
Авессаломов, стоя у столпа, прислушивался и тихо подпевал в лад мефимонный распев:
– Помилуй мя, Боже, помилуй мя!
Пенкин, кивнув Николке, отнял у подзвонка веревку и дернул раза два. Николка перехватил веревку:
– Не звонишь, а икаешь!
Пенкин протянул было руку за веревкой, но Авессаломов, прислонив к столпу посох с Всевидящим оком, отнял и сам зазвонил. Он звонил в лад Николке, но под его рукой звон сделался еще унынливее. Он не обличал больше ристающих, но плакал и сетовал над всюду ристающей суетой человеческой. Никола незаметно передавал ему первенство в звоне, перенимая его настрóй, и соборные колокола сливались в тихом покаянном плаче, крупными, чистыми слезами падавшем над хмельным и орущим городом.
Катание кончилось.
После вечерни, все соборное духовенство и сам соборный ктитор Букоемов с медалями<,> кланялись в ноги народу, творя «прóщу».
– Простите, православные, Христа ради!
– Бог простит! – отвечал народ.
Прощаясь со знакомыми и незнакомыми, богомольцы выходили из собора под покаянную «прóщу» соборных колоколов.
Окончив звон, Авессаломов поклонился в ноги сперва Николке, потом Пенкину, потом Василью, потом подзвонкам. Он перед каждым становился на колени, касаясь лбом каменного пола:
– Простите меня, Христа ради!
– Бог простит, – отвечал ему каждый и в свою очередь повергался перед ним.
Когда очередь дошла до Пенкина, он облапил старика и не давал ему кланяться. Но старик крепко приказал:
– Не мешай. Не нами указано.
И, став на колени, истово поклонился, не скоро поднял седую голову с пола и устало произнес:
– Прости меня, Христа ради.
Переняв его строгость и простоту, Пенкин ответил:
– Бог простит. Нас прости, Павлин Петрович, – и сам ему земно поклонился.
Простившись со всеми, Авессаломов спустился с колокольни и, никого не обличая, побрел глухими улицами к Егорию на Холуях. По дороге, он просил прощения у встречных, всем молвя:
– Прости, Христа ради.
Лишь юродивому прибавил он:
– И помолись, блаже, о рабе Павлине.
Сидорушка часто, часто забормотал:
– Куропет! Куропет!
Придя домой, Авессаломов сотворил прóщу с домашними и сел за Апокалипсис. Он не покидал прихода Егория на Холуях до следующей масленицы.
А зачатый им постный звон не потухал до самой Пасхи, прерываясь только воскресными благовестами да красным Благовещенским вещаньем.
Великопостный звон, изо дня в день, как неусыпный сеятель, сеял над городом золотые зерна светлой грусти и мудрой печали.
Приплывала весна.
Воробьи на колокольне и по застрехам поднимали бойкую весеннюю перекличку, точно спрашивали друг у друга после зимы:
«жив-ли? – жив! жив!». Грачи-новоселы, в черных полушубках, вели хозяйственные разговоры, сидя на березах, исподволь наливающих первые почки. На солнце трещали и бились о подтаявший лед неуемные капели. Снег рыхлел, бурел, из сахарного делался кофейным. Грудь ёмче и ненапивней впивала весенний воздух, как мартовское пиво. Над Темьяном капал древней настойчивою капелью, все тот же печальный и кроткий звон.
В конце каждой недели собор и приходские церкви были полны говельщиками. Черные люди часто и истово кланялись земно при строгом возглашеньи:
– Господи и Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!
Щека записывал в рыжий свой «Диарий», в тетрадь толстую и притаённую:
«Некий иностранец, не чуждый языка российского, изумлен был многоядением, практикуемым россиянами на масляной неделе. Быв приглашаем повседневно на блины с обычными съестными приложениями, он всех яств отведывал помалу, не в пример многоядным россиянам. Однако, и помалу отведывая, чувствовал тяжесть немалую в животе своем. С начатием поста, иностранец сей, наблюдая нравы, неоднократно посещал храмы, изумлялся продолжительности молений и, дивясь внезапной крайней скудости пищи сравнительно с предшествующим многоядением, воскликнул: «Удивителен народ этот и малопонятен. Ели они сначала так много и непрерывно, что опасался я за жизнь их; потом же, внезапно прекратив еду, ничего не едят вовсе. Посему и естественно, что, стоя в храмах, поминутно прерывают моления жалобами на боль: «ой, живот! ой, живот!» – и падают, в изнеможении от боли, на пол». Наблюдение хотя и иностранца, но опытом ежегодным подтверждаемое».
Пенкин говел на второй неделе и ходил просить прощения к Щеке, к Перхушкову и к Авессаломову.
Щека не принял, а учитель Перхушков ответил:
– Я против вас ничего не имею, Авдей Иваныч, и никогда не имел. Надеюсь, и вы против меня также.
Авессаломова он застал за высокой кожаной книгой. Авессаломов выслушал его и спокойно сказал:
– Бог простит, сударь, – и опять углубился в книгу.
Пенкин был растроган, и после исповеди у протопопа полез на колокольню. Ему захотелось попросить прощения и у Николки за то, что «икал звоном в прощеное воскресенье». Николка выслушал его и ответил:
– Не стоит об этом и говорить, господин. Все мы звонари плохие. Там разберут, – он ткнул пальцем вверх, – кто звонит, кто языком шебарши́т. Меня простите.
В это время губернатор Птищев, отдавшись чтению мемуаров о переезде Наполеона на остров Святой Елены, прислушался к звону и сказал своему домашнему секретарю Беневоленскому, переписывавшему губернаторский трактат о коннозаводстве:
– Внимаю. Шестьдесят два года живу на свете, а внимаю. На чужбине, в Ментоне, под пальмами, а внимал.
– Могло-ли быть, ваше сиятельство? – осведомился Беневоленский, – далеко слишком от наших палестин.
– Внимал! – отрезал губернатор. – Далеко, а внимал. В воображении, в мечтах, в воспоминании.
– Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он! –
не без ехидства продекламировал Беневоленский. Но генерал не заметил, или не пожелал заметить ехидства.
– Вам, духовным, привычно, – сказал он, – все равно, как кадило: вам – росный ладан, пятьдесят копеек фунт у Расторгуева, не более, а нам – фимиам! Так и звон. Люблю. Зовет. В церковь не пойду: занят. Дела. Но слушаю – и умиляюсь. С высоты!
Юродивый Сидорушка запруживал щепками речистые ручейки в канавках и, прислушиваясь к вечернему звону, упорно повторял над желтой водою:
– Кап-кап! Дон-дон! Кап-кап! Дон-дон!
5.
На Благовещенье, как на Светлый день, солнце играет. Звон колокольный играет в этот день с солнцем – радостный, легкий, веселый. Ему указано в этот праздник: «благовествуй земле радость велию!» В Благовещенскую утреню Архангел с Богородицей в церкви разговаривают. Канон за утреней, в Темьяне, в соборе, читали на два голоса: за архангела читал псаломщик, Кратиров, за Богоматерь – ранний батюшка, отец Михаил. Любители сходились со всего Темьяна послушать, как, стоя на разных клиросах, мудрственно и смиренно будет отец Михаил, Богородицыными словами, перечить Архангелу, приветствующему Пречистую усладительным голосом Кратирова, облаченного в белый стихарь (отец Михаил, в вишневой рясе, с эпитрахилью из белого шелка).
Великопостный вседневный звон тихим ненастьем висел, в течение долгих недель, над городом. В Благовещенье прорывалось это ненастье яркими солнечными лучами. Многие звонолюбцы прашивали у Николки позвонить к Благовещенской обедне: благовещенский звон – скорбей отгон, – но Николка, поглядывая с колокольни на площадь, всем отказывал. Чумелый отводил в сторону обиженных любителей и разъяснял:
– Расстригу ждет.
Перед самым началом звона показывался на площади старик в порыжелом ватном халатике выше колен, в высоких сапогах, облепленных весенней грязью. Ветер, вешний вольный шатун, теребил и путал его седые волосы. Обеими руками прижимал старик к халатику клетки с птицами, и к двум большим пуговицам, пришитым почти под подбородком, были прилеплены у него две деревянные клеточки. Старик спешно шагал к колокольне, высвобождая ноги из топких западней и капканов, расставленных весной и солнцем в липучей грязи и в последнем снеге, дотаивавшем на площади. Мальчишки бежали впереди, заглядывая в клетки с птицами. У двух-трех из них также были в руках клеточки. Старик в халатике с трудом влезал на колокольню с своим птичьим грузом. Николка приветливо встречал его. Чумелый заглядывал в клетки.
– С праздником, братие! – с улыбкою возглашал пришедший.
– Взаимно и вас, – отвечал за всех Николка.
Пришедший, с помощью Чумелого, принимался разгружать птичий груз.
– Чижи у вас ныне очень хороши, Серафим Иваныч, – замечал Чумелый, отцепляя клеточку от большой пуговицы, – с зобиками.
– Ползимы кормил.
Серафим Иваныч расстегивал халатик, отирая пот с чела.
– Раскормили. Полетят-ли?
– Полетят-ли? – переспрашивал старик и раздумчиво повторял еще: говоришь, полетят-ли?
Он подходил к пролету и, сделав ладонью навесик над глазами, смотрел на солнце. Насмотревшись, обращался к Николке:
– Играет… Только, будто, тусклей прошлогоднего. Как находишь, Никола Петрович?
– Будто, тусклей, – отвечал Николка.
– И замечаю, с каждым годом тусклей, будто нерадостней играет. Или смотреть на грязь людскую око у него уж натрудилось? Бельмо мы нагнали ему своим зложитием. Или это сами мы с тобой тускнеем год от году, Никола Петрович, а на солнце валим свою тусклоту? а? Это будто вернее? А солнышко светит по-прежнему.
Старик рассмеялся, как золотой горошек рассыпал звонко по хрустальному блюду, и повернулся к Чумелому:
– Полетят! Еще как полетят, прелюбезный мой!
Мальчики обступили птиц. Серафим Иваныч нагнулся над ними:
– Вот прогостили у меня зиму редкие гости: клест-шишкоед, смоляная душа, да стриж-хромец. Думал: не выживет, – нет<,> отходился: свистит. А в тех, в больших клетках, зяблики, синички, горихвостки. Скворец есть один. Словоперевиратель. Я его учу: «аминь!», а он – «кинь!»
– Сколько, дедушка, у тебя их всех-то? – любопытствовал русый мальчик, поджимая под мышкой клетку с худеньким чижиком.
– Всего у меня двенадцать душ, и все по разному: какая душа чирикает, какая душа свистит, какая пленькает, какая словеснствует, а всем на волю хочется. И, премудрость: чуют, что я на волю их нес: безбоязны, безтрепетны. Слышишь, как играют.
Птицы щебетали и возились в клетках. Дети слушали с открытыми ртами:
– А зачем ты, дедушка, клетки на колокольню тащил? – спросил бойкий мальчик в голубой рубашке. – На лугу у нас пускают, за Булыжным колодцем.
– А затем, прелюбезный, чем выше, тем от темницы дальше. В небесах темниц нет. Не строят. Все темницы до одной на земле построены. Выпускал и я прежде на лугу, и около дома своего выпускал. Выпущу, бывало, и радуюсь, твержу, как дурак: «я возвратил свободу ей», а того и не знаю, что кругом умные по кустам да по прикровенным местам уже зернышек насыпали, силки порасставляли: хлоп! – и опять моя певица в темнице! Темнице – творец человек[84]. Вот я и надумал: повыше – подальше от земли, к воле поближе. Отсюда и пускаю.
Николка посмотрел на солнце.
– Благовестить пора.
Серафим Иваныч засуетился около клеток. Мальчики осаждали его:
– Дедушка, дай, я пущу!
– Мне снегиря!
– А мне пеночку!
– Дедушка, дай чижечка!
Серафим Иваныч бережно вынимал из клеток птичек и вручал их мальчикам:
– Крылышек не помни́! Держи осторожненько. У птицы душа легкая, у человека руки – грубýки: замять легко. Как зазвонят, руки повыше подними и пускай на волю! И пожелай ей вольное житье найти!
Раздав детям птиц, Серафим Иваныч оставлял себе всегда самую невзрачную птичку, – и на этот раз это был с трудом выхоженный им стриж.
Он расставил детей у пролетов колокольни, снял шляпу, перекрестился широким тщательным крестом и ждал первого удара колокола. Как только Николка ударил, старик далеко в воздух протянул руку с птицей и пустил ее, подкинув птичку, прошепча:
– Благовествуй земле радость велию!
Одновременно с ним несколько детских рученок, со всех сторон колокольни, протянулись в воздухе, быстро разжали кулачки́ – и птицы взлетнýли на еще слабых крылышках. Одне скоро пропали в весенней синеве, другие, робко покружившись в воздухе, опустились на кровлю собора, а третьи, перелетев площадь, сели на крыши домов; посидев и отдохнув, те и другие улетели за город. Теплый ветер, зачерпнув красного благовещенского благовеста, подгонял их, к лугам, к лесу, к полю. Выпустив птицу, Серафим Иваныч звонил со звонарями.
По лицу его катились слезы. Николка и Чумелый старались не смотреть ему в лицо в это время. Василий ударял в грузный соборный на верхнем ярусе. Дети оставались у перил пролетов и гадали, чья птица дальше улетит? кто выше зареет – чиж или зяблик? Им хотелось выпытать у старика: ладно-ль они выпустили птиц и кто ловчей подбросил птичку в воздух? Мальчики поглядывали на старика и недоуменно шептались: он звонил и плакал.
Отблаговестив, Серафим Иваныч собирал свои клетки и прощался, но Николка всегда зазывал его в каморку отдохнуть. Туда же приходил и Василий.
В этот год сели в каморке и молчали. Василий поздоровался со стариком:
– Птица ваша летела нынче ходко. Я с вышины смотрел. Только, все равно, люди поймают.
Серафим Иваныч не возражал, а Николка заметил:
– Ну, не всем ловить. Надобно кому-нибудь и выпускать.
– Я не против того. Я только к тому, что ловцов больше, чем пущецóв. Всяк поймать норовит. 365 дней ловят, а в который выпускают – один день в году.
– Один, – подтвердил Серафим Иваныч. – Только и есть один. Решил в этот день человек свободой Богу праздновать. Во все другие дни молитвой празднует, фимиамом, красотою церковною, а в этот – свободою. Краше для меня этот день всех дней в году.
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать?
Николка усмехнулся.
– Неужели нé за что роптать, – ну, хоть не на Бога, а на кого поменьше? Живешь ты за городом, трудишься: пчел водишь, за садом ходишь, столярничаешь, а для всего города будто ты дикий или в свежую краску выкрашен: боятся, как бы о тебя не запачкаться. Обходят тебя.
Серафим Иваныч ответил с твердостью:
– Нé за что роптать. Конечно, не за что. Чтó тут удивительного, что сторонятся? Я – расстрига. Я – недомерок: ни на чью ногу не прихожусь[85]. Вон, Василий Дементьич знает, какие бывают недомерки.
– Знаю, – сказал Василий, – а бывают такие ноги, что недомерком как раз на нее и угодишь.
– Бывают. А я иду – и дети за мной: «Расстрижка – огрызная кочерыжка!» Я – ничего. Всякий сам свой груз несет. А я сам его на свои плечи навалил.
– А не другие? – недоверчиво спросил Николка.
– Сам. Другие, наоборот, снять хотели. А я не допустил. Я путаник. Меня отец Гавриил, благочинный, так и звал: «есть, говорит, путники, а есть путаники. Ты велию петлю вокруг себя опутал. И я разрублю ее, хоть не Александр Македонский». Только не разрубил.
Улыбнувшись на что-то вспомянутое и радостное, Серафим Иваныч продолжал:
– Сказал я, прелюбезные, что день этот я без слез не встречаю. Сама собой набежит. И не служу, вот уже десять лет не служу, и «Архангельский глас»[86] не пою, а слезу сберег. На нее запрещение мое в сане и священнослужении не распространилось. Колесо в одной только точке касается земли, а всеми остальными обращается в воздухе. Я – колесо: весь в воздухе, а только малой точкой прикасаюсь на секунду к земле бытия моего – и плачу[87]. Сегодня эта точка моя благовествуется. Матерь Божия, архангелом обрадованная!
Расстрига я. Волосы в скобку. Прав не имею. А был иерей Геликонский Серафим[88]. В Перегудове, двести верст отсюда. Приход получил городской в приданое за женой. Протоиерея, отца Павла Ефесского, она дочь была, царство небесное. Диссертация его существует «О пребывании Илиином»[89]. Мудреная. Важен был и многопопечителен. Иерéица моя, Анна Павловна, была слабого здоровья. И я ее хранил. Она ни к хозяйству, ни к чему у меня не принуждалась. Сидит, бывало, в кресле, и бухарского кота Полежайку расчесывает, или вяжет настольники гарус. А дом от отца протоиерея достался полнехонек: и пеýн, и мяýн есть. И все из дому плывет. Я вижу, что плывет, но чтó сделаешь? Хранил я жену. Смеюсь, бывало, про себя: «Ну, что ж! При отце Павле прилив был, при отце Серафиме – отлив. Всему свой черед». И к тому-же – «всяческая суета». Но приехала к нам свояченица, поглядела на наш отлив и говорит: «Это у вас безобразие. Я привезу вам человека, не то – у вас все хинью пойдет». И привезла вдову дьяконицу Марью Сергеевну, с четырьмя детьми, мал мала меньше. Аннушка дала ей ключи: «Сестра вам верит. Говорит: плывет у нас все. Может быть, что-нибудь удержите? Мне ничего не надо. Я только свежие щи люблю с маслинами; чтобы были; еще грибную икру». И вот удивительно: Марьи Сергеевны мы не видим, голоса ее не слышим, а и пеун у нас стал кричать кукареку погромче, и мяун все по углам облизывается. Кончился у нас отлив, опять прилив начался. Аннушка тишину любила. Ковром у нее дверь была обита. Она вяжет, бывало, Полежайку расчесывает или читает «Юрия Милославского». Покой ей полный был врачами предписан. Марья Сергеевна в кухне, или около пеунов с мяунами за прибоем следит. А детям, четырем-то, мал-малу-то, куда ползти и бежать? Одна дверь в ковре, приперта крепко, за другой дверью мать приливом занята. Моя одна открыта – вот они в мою и лезут: кто ползет, кто бежит. Прелюбезные, на крючок-ли мне было запереться? – Он виновато улыбнулся – и улыбкой будто руками развел.
– И свою дверь затворить, и оставить их между тремя дверьми в сенцах ползать? Не запер, да, признаться, и крючка на двери не было. У меня они копошились; росли около меня. Я и не заметил, как ползунки на ножки встали да у меня же за азбукой потянулись. Тут горе пало: в три дня моя Анна Павловна собралась «áможе вси человецы пóйдем»[90]. Похоронил я ее, поплакал. Дверь к ней, как была ковром обита, так и осталась, и ходу в нее нет. Все попрежнему. Приезжает ко мне свояченица, Пáвла Павловна. Похвалила прилив, детей приласкала, а мне: «Вам, Серафим Иваныч, теперь отпустить надо Марью Сергеевну». – «Почему?» – «Потому что вы теперь вдовец, а она еще молодая женщина». – «Куда же, говорю, мне ее отпустить с детьми?» – «А места в России, говорит, много». Я ей ничего не ответил. Уехала. Живем по-прежнему. Присылает мне благочинный сказать, что в Водвиженье сам у меня в церкви крест будет воздвигать. Милости прошу, отвечаю. Воздвиг. Поужинали. Переночевал я в покóйницыной комнате. Обедню отслужил. При отъезде говорит мне: «Благолепием я, отец Серафим, в храме вашем доволен, служение ваше умилительно, но надлежит вам в домовом обиходе нечто усовершить». – «Что же? – думаю про себя, – разве ужином его вчера не угодили: стерляди, кажется, были отличные, а грибной икры такой ни у кого в городе нет. Или клопы, может быть, покусали? – так у нас чистота. Разве постель не мягка была?» Молчу. Жду, что скажет. – «Вы, говорит, отец Серафим, сами, конечно, догадываетесь, о чем я говорю». – «Нет, отвечаю, отец благочинный, признаться, не догадываюсь». – А! – протянул: не догадываетесь. Так я вам скажу: вы – вдовец, и, по канонам, по правилам апостольским, не подобает вам держать в доме женщину лет отнюдь не преклонных». – А я ему не сразу и нашелся ответить: «Да ведь дети, говорю, у ней. Куда ж с детьми?» – «Дело, – он мне, – не в детях, а в летах. И дети только могут послужить к вящему умножению соблазна». Встал. Поликовались мы. – «Впрочем, я понимаю, – говорит, – не так-то легко на вдовцово положенье переходить. Даю, говорит, вам срок: к великому посту чтобы по канонам все было у вас исправлено». Проводил я его. «По канонам исправлено?» – шепчу, а четыре моих лезут ко мне: одному – читай, другому – рассказывай, третьей задачу проверяй, а самый маленький коня из бумаги сует мне: играй! «Исправить я должен вас по канонам, – думаю на них глядя, – на улицу выгнать». Подумал, да себя же за безумные слова сии укорил: «Да чьи же они? Мои. И выгоню – так, как котята к кошке, назад ко мне же приползут». Они возятся на диване. Я смотрю: «Куча-то эта моя? или чья? Позвал Марью Сергеевну и тихонько на них показываю: «Чьи они?» – «Их спросите». – «Чьи вы?» А они облепили меня: хохочут, теребят, целуют.
Всю зиму я с ними возился. Времени не заметил. Хорошо-то хорошо, а, чувствую, не хватает мне еще кого-то. Вглядываюсь в лица: Коля, Ваня, Катя, Андрюша. Один за задачей, другая за глобусом, третий кряхтит над прописями, четвертый рисует. Что ж, думаю, никто не ползает? Полноты картины нет. Не хватает ползунка, явно не хватает. И захотелось мне, чтоб ползал у меня кто-нибудь. Ну, ведь и не заметил, как стало их у меня не четыре, а пять.
Серафим Иваныч замолчал. Голуби ворковали где-то близко и неуемно.
– Ну, коротко все остальное. Благочинный долго ко мне не заезжал, а заехал. – «А, говорит, – пятый у вас. – И те, говорит – четверо: ваши? – «Мои, говорю. – Уехал, ничего не сказал. Вызывают в консисторию и к владыке. – «Расстрижем», грозят. – «Служишь к преткновению удобопретыкающихся». – «Так преткни́те меня, – отвечаю, – коли так. Я глянул перед тем в каноны: там так и сказано: «да извержется». Ну и извергли меня[91]. Справедливо. Права жительства в Перегудове я был лишен. Переехал сюда: у Марьи-Сергевниной тетки был здесь домишка, в Пущиной Слободке, и пять ульев. Я пчелой занялся. Столярничаю. В церковь редко хожу: нехорошо: других соблазняю. Претыкаются о меня: «с расстригой стоять – благодати не видать». Звон церковный глухо до нас долетает: по реке уносится. Только и слышу звон, что в улье: пчела гудит, рой звенит. Колокола у нас свои – сотовые. Но в этот день, прелюбезные, сердце горит. «Благовествуй земле радуйся[92]!» Слышите: «земле» сказано в этот день радоваться. Земле! Небо-то всегда радуется. Обрадовался человек и решил в этот день Богу свободой послужить. Накоплю за зиму узников – и пущу в этот день!
Снизу повестили в ясак ударять к «Верую». Николка и Василий пошли к колоколам. Серафим Иваныч забрал клетки и, прощаясь, зазывал к себе на Обруб.
– Мед у меня в этот год золот. Пчелы зимовали хорошо, и весна спорая: медистое лето предвещает.
При выходе с колокольни встретился соборный причетник Ктиторов и пробасил:
– Отец настоятель наказали передать, чтоб меду им прислать гречишного.
– Пришлю, – ответил Серафим Иваныч.
Мальчишки ожидали его поодаль. Они обступили его.
– Дедушка, подари клеточку!
Но он качал головой:
– Клетка – темница, а сей день – воли день. Солнце играет.
– Чижи твои в луга улетели! – на перебой сообщали ему ребята накопившиеся птичьи новости. – Стриж окрýг собора летает! Клёст на елку в Асташевом саду сел. Скворец в Пашукину скворешню влетел.
– Устроются на воле, все устроются, прелюбезные.
Серафим Иваныч медленно, усталый, брел по городу. Его останавливали припомаженные гостинодворцы, возвращавшиеся от обедни:
– Клетками торгуете, Серафим Иваныч? Прекрасная коммерция. Почем продаете?
Серафим Иваныч шел молча.
Щека издали махал ему шляпой (он никому не подавал руки), а в Диарии свом отвечал:
«Встретил птицевыпускателя Геликонского. Промышление о птичьей свободе при всеобщем людском холопстве есть признак явный рабства российского. Однако, распоп Геликонский уважения достоин».
С Обруба открывалась вся ширь темьянских заливных лугов. Первые жаворонки заливались над бугорками, пригретыми солнцем.
Густой красный звон несся из города.
Геликонский не свернул в свою Пущину улицу, а вышел в поле. Он не надолго сел на обсохший бугорок, прислушиваясь к звону и жаворонкам.
По весеннему переливался воздух, пахучий и задорный, как молодое вино. Воробьи чирикали на дороге. С набухавших почках берез граяли серьезные, постные грачи. От звона, от птичьего гомона, от шелеста деревьев, от перелива ручейков, бежавших со взгорочек к взломавшему лед Темьяну, в воздухе были оклики какого-то общего радостного голоса весеннего – они окликали одновременно и над землей, и в небе, и с деревьев, и с облаков. Голос был высок, как небо и широк, как поле.
Геликонский шел домой и тихо пел:
– Архангельский глас вопиет ти, чистая: Радуйся, Благодатная, Господь с тобою!
6.
На Страстной неделе великопостный звон звучал еще печальней: гуще и крупнее падали его дождевые капли с неба, с каждым днем углублявшего свою голубизну. С соборным перезвоном перекликались перезвоны городских церквей и подгородного монастыря.
В великий четверг звонари причащались в соборе.
В утреню великой субботы, когда плащаницу с изображением умершего Христа обносили вокруг собора, звон переходил в тихое надгробное рыдание.
Ночью собор бывал полон народу: собирались со всего Темьяна хоронить Христа. Утреня начиналась в два часа ночи. Колокол вскрикивал от боли в черной гущинé ночи, но, словно испугавшись своего крика, начинал тихо стонать, с промежутками сдерживаемой, несказуемой боли. Всего труднее было выдержать эти промежутки – это мертвое молчанье, углублявшее боль, и, выдержав его, вдруг прервать новым всплеском неисцелимой скорби.
Большой колокол молчал в эту ночь: он не умел рыдать.
Однажды, когда в черноте ночи подошло время плачу, Василий сказал Николке:
– Будешь сейчас сердце томить. Кто тебя этому научил? Вот боюсь этого томления твоего: все сердце выскребешь, а тянет в нее, как в ледяную воду окунуться. И что это за власть такая дана металлу?
Василий рукою ударил в край колокола: слабо гулкнуло в меди.
– Откуда у него голос этот? Человечней человечьего! Все сердце всколыхнет, того и гляди, душу из тела выплеснет, а медь!
Николка усмехнулся:
– Не одна медь: и серебро, а в «разбойном», да и в других и золото есть.
– Пусть серебро. И пусть золото. Да ведь все одно – металл. А голос откуда? И точно от человека взят и в металл впаян.
Ночь была тихая, но по-весеннему живая и не спящая: что-то творилось в ней, что-то прибывало: ничто не шло наубыль, как в осенней ночи, что-то деялось растущее, высокое, прекрасное, спешащее куда-то. Ветер с теплою срочною вестью о необычайном прекрасном деле, творящемся в небе, на земле, в лугах, над рекой, всюду, влетал в пролет колокольни и, полыхнув этой вестью в лицо людям, спешил умчаться чрез другой пролет, как будто зная, что всего через день, в такую же ночь, об этой вести и о вести, еще более таинственной и необычайной, будут широко разглашать колокола. Ветер торопился наспех, облобызать в чело медных собратий и улетал гласить свою весть выше, всем и всему.
Николка, старый и утихший, давно привык к весенней тревоге, к вопросам весенним, беспокойным и неотвязным, задаваемым ветрами-взлетышами на колокольне, Василий весь еще был во власти вопросов весенних, звучащих в природе и в душе человеческой.
– Если скликáть отсюда, с высоты, голосом человеческим, – спросил Василий, – ктó услышит? кто пойдет?
Николка опять усмехнулся:
– У татар кличут. Колоколов у них нет. Человеческий голос вместо колокола: «Ла-ла-лá-малалá!» Муллы их кличут.
– И идут? – недоверчиво спросил Василий.
– Идут, конечно. Свой закон соблюдают.
– Я бы не пошел! Какой такой человеческий голос, чтобы им к Богу звать. Сразу и видно, что у татар Бог ненастоящий, коль человечьей голоси́ной к нему зовут. В человечьем голосе и ложь, и хрип, и пёрх: першит другой: кхе, кхе, кхе, а не говорит. Какая чистота может быть в человечьем голосе, коли человек не чист? Табак – раз, – он загнул палец, – водка – два…
– Татары водки не пьют, – заметил Николка.
– Пусть не пьют. Баба – три. – Василий загнул средний палец.
– Ну, этого у них бывает и по две, и по три…
– Баба – три! – значительно повторил Василий. – Четыре – обжорство всякое, пять – злобность, жадность…
И вдруг разогнул пальцы и махнул рукой:
– Что считать?! Голос у человека – как посуда нелуженая: нельзя пить из нее. Отрава.
– Ну, вот, значит, понимаешь, почему колоколом в храм сзывают, – сказал Николка серьезно, и посмотрел на небо.
Высокие звезды тоже что-то услыхали от ветра, и трепетали в волнении, передавая друг другу слышанную весть.
– Зимой и звезды мохнатые, – сказал внезапно Николка, – от холоду; а весной, смотри, как алмазятся. Вот-вот капнут.
– Это я знаю, что голосом человечьим нельзя к Богу звать, отозвался Василий, не слушая о звездах. – Я, знаешь, когда начал думать об этом? Меня хозяйка квартирная, Анфиса, утешала, когда Маша, жена, умерла, и все мне про Бога, и про Бога говорила. Я и слушаю ее. Слушаю, а чую – в голосе-то у нее пироги: все горло изнутри в тесте. Про Бога меня утешает, а тестом ей голос облепило: ничего и не слышу.
– Мудрено что-то, – заметил Николка.
– Не мудрено. Просто. У ней в то время кулебяка в печи сидела, с грибами. Она про Бога, а я кулебяку одну слышу. А ведь добрый она человек, и кулебякой этой же потом меня угостила. Только я не ел. С груздями была, сочная. Это я тогда же понял, что человеческий голос чист никогда не бывает: у одного сквозь кулебяку проходит, у другого монета в горле застряла: надо сперва высверлить дырку, чтоб голосу до людей пробиться, – да и сквозь дырку, все равно, выйдет голос медный какой-то, не чистый: о Боге вестит, а пятачком звенит. А к Богу чисто надо звать.
– Верно, – согласился Николка. – «Сердце чисто созижди во мне, Боже».
– Это уже верно. Грязен голос человечий. А не пойму: откуда у металла голос человеческий, да чистый, да зовучий, да усовещающий, какого у человека не бывает? Не человечий был-бы, сердца не крушил-бы: реял-бы вокруг сердца, а сердцу в середину не попадал бы. Зазвонишь вот ты сейчас. Хоронить Христа будут. Я затоскую опять. А отыми ты у меня эту тоску, заткни мне уши, чтоб звона не слышать, я этой же самой тоски вдвое запрошу! Не дашь – пить буду, на стеклянном донышке ее поищу, где-нибудь да найду: лбом с ней столкнусь, с тоской, а найду! Откуда-ж в колоколе голос человеческий? кто его от человеков отобрал живого, а туда, в медь, заключил!
Помолчали. Покрупнели звезды. Похолодел воздух.
– Ходил я на богомолье, – прервал тишину Николка. – Еще Холстомеров покойный, Иван Филимоныч, был жив. Тоска у меня была. По дорожке-то, по этой, и я был ходок, по тоскливой. Он мне: «Поди, проветрись». Я и с колокольни, почитай, не сходил. Тут сошел. Дума: не выдержу. Как бы с яруса не скинуться. Пошел. Все идут в Митусову пустынь – и я. Мне все равно, куда идти. Вот я иду. Богомольцы идут. Солнце парит. Запылились. Видим: взгорочек под березами – и ключик в ложбинку стекает. Тень. Я горстью зачерпнул воды, пью. Старичок с котомкой, носик остренький, мне подает берестяной туесок:
– Нако-сь, говорит, из туескá-то сподручней. И воду дланью не скверни. Рука человеческая к чему не прикосновенна!
Я принял туесок, попил, вернул.
А старичок мне:
– А ты каким делом промышляешь?
– Звонарь, говорю.
– Ах, – говорит, – это дело самое чистое и прекрасное. Чистейшее, – говорит, – это дело, если его по закону делать.
– Какой же, спрашиваю, есть закон про звонаря?
– А такой, – отвечает, – что всякий человек какое хочешь возьми дело, своим голосом говорит, вот так, как ты своей рукой воду черпаешь и мутишь, – а звонарь чистейшим голосом говорит, как туеском белым воду черпает. Даже слово Божье, – выше оно облака небесного, а и то священник мутит нечистотой голоса человеческого. Оттого слово Божие до нас не доходчиво. Если б ангельским чистым голосом его возвестить, кто-ж бы его не услышал, кто-же бы его не исполнил?
Николка улыбнулся ласково на Василия.
– Вот, видишь, точь в точь, как ты, говорил старичок: – Ну, Бог и дал человекам на подсобу глас колокольный, чтоб чистый был зов к Богу.
Василий перервал тут Николку:
– Понял я это сам. Не о том мой спрос.
– Подожди. Хорошо он мне это все тогда объяснил, чтó вот и тобой думано, и накрепко отчеркнул: – Премудрость во всем видна, и тó наипаче премудро, – говорит, – что человек не сам до колокола достиг, а самое малое и бедное созданье его научило. Жил в пустыне старец. И не какая-либо, – говорит, – дальняя пустыня с песками, со львами рыкающими, а наша гýстыня российская: береза, осинка да Иван-чай. Старец Богу молился. Хвалит непрестанно, а грустится ему: «Отчего, мол, человек – тварь разумная, а хвалит Бога хуже наразумной? Звериная, птичья, древесная, травная хвала – единая: одним дыханьем к Богу идет. А человек разъединен, злобен, пестроязычен. Единой хвалы человеческой нет в мире и дыханья согласного нет. Все враздробь». Грустится старцу, а густыня шумит[93], и пала на него дума: «Кто ж из трав лесных лучше всех Бога хвалит?» Ко всем травам-муравам присмотрелся. «Колокольчик лиловый всех хвальней: день и ночь Богу звонит!» Все лето учился старец от колокольцов лесных чистой хвале. Пришло время доцветать колокольчикам. Сидит однажды старец, на последний колокольчик любуется, слышит: треск, лом в чащобе. Человечьи шаги: ломчей медвежьих. Выходит из густорóсли человек: одежда богата, а с лица скудость крайняя смотрит, смертная тоска. Повалился в ноги старцу: «Спасай меня, угождающий. Тоска меня живым съела. От богатства своего хочу к осинке в жильцы попроситься. Не медли. Спасай, коль можешь». – «Не умедлю», – старец ему, – А спасает Бог единый. Отдай мне все твое злато, медь и сребро и обещай исполнить, что скажу». – «Обещаю, – отвечает[94], – а только сбрось с меня смертную тоску». Тогда сорвал старец последний колокольчик, – а сам, срывая, повинился пред цветком: «прости, что краткий твой век укорачиваю: научи людей хвале чистой, к Богу доходной!», – и протянул цветок богатому: «Вот, вели из всего твоего злата, сребра и меди отлить колоколец, сему подобный». Удивился богатый: простой цветок, обыкновенный! А старец ему: «Послушай, как он звенит хорошо!», и позвенел колокольчиком. А богатый: «Не слышу! Уши тоской заложило». – «Не тоской, а златом пагубным. Оттого и велю тебе отлить сему подобный: как зазвенит новый колоколец, и уши твои отмякнут, и радость будет к тебе доходчива». Так и было по слову старцеву. Как зазвонили с высоты в первый колоколец, прошла у богатого вся тоска. И заплакал он от веселья, видючи, что не он один, а и люди веселятся, и плачут от радости, звон слушая, и славят Бога. И стало его лицо светлей серебра, чтó пошло на колокол. Оттоле люди колоколами Бога славят, и колокольный глас умягчает сердца людские даже до чистой слезы покаянной».
Рассказал старичок с туеском про богатого человека и говорит мне: – Видишь, каково дело звонарское? Высоко и утешливо. А по чистоте оно чистейшее в свете: не солжет колокол ложью человеческой, и чист его голос, чтó воды небесные». Попрощался старичок со мной: надо было ему с богомольцами спешить в пустынь к вечерне. Звал с собой, да я остался. «Устал, говорю. Посижу еще. Догоню вас». – «Ну, посиди», – он мне, и посмотрел внимательно. Ушел. Сижу я нал родничком, и думаю: «Пойду я не в пустынь, а в Темьян. Нагрешишь только с голосами человеческими, и своим голосом греха прибавишь. Где-ж таких чистых голосов, как у Разбойного, да у Княжина, сыскать у людей? хоть бы и у монахов?» Подумал, да и поворотил назад. В соборе к евангелию благовестят. Встречает меня покойник, Иван Филимоныч: «Что скоро, Никола, вернулся?» А я ничего не отвечаю, взялся за веревку, звоню, и так чисты показались мне голоса колокольные. Ах, думаю, мудрый старичок: и ростом-то сам с туесок, а мудр. Кончил звон, я Ивану Филимонычу говорю: «Звонарю не след с колокольни сходить». – «Не след», – отвечает, и улыбается на меня, покойник.
Николка всмотрелся внимательно в небо.
– А звон-то мы с тобой чуть не прозевали. Пора. Выходит, не след звонарям на колокольне и разговаривать. Звони, знай!
Он похлопал Василия по плечу. Василий промолвил медленно:
– Вот заговорит сейчас, и все будут слушать.
– Кто все?
– А вот, – Василий провел рукой по воздуху: включал он в этих всех и людей, и весеннюю ночь, и крупневшие на межени ночи звезды, и реку с полою водою. И не мог бы сказать Василий, кто в этот час не включен в этих «всех».
Никола снял шапку, перекрестился и ударил.
Это был внезапный, горький вскрик боли. Его сменило молчание. Потом опять вскрик, стон – и опять молчание: не длинней, но глубже первого; и еще стон; и еще глубже молчание; и еще зовущий всплеск горя; и вновь зияющая глубина молчания. Казалось Василию: эти молчащие перерывы между отдельными всплесками рыданья звучат больней и громче, чем сами рыдающие вскрики и стоны.
И ночь померкла, приглушилась, притихла перед этим рыданьем и пред этими глубинами немого, упорного горя.
Рыданья прекратились. В соборе шла утреня. Читали над плащаницей.
Заря бледно и неуверенно занималась за рекой.
На колокольне повеяло едким предрассветным холодом.
Никола спустился в собор: слушал утреню на паперти. Василий зашел в каморку, прилег. Но ему не спалось, даже не дремалось. Он обвязал горло шарфом и вышел. Рассвет окружал колокольню ласковым светлым кольцом: из бледно-розового оно густело в золотое.
В это время Николка вернулся из собора.
– Скоро понесут плащаницу.
Из собора вынесли хоругви. Вышли кучки народа. Совсем рассвело.
Огоньки свечей дрожали живыми алмазиками в толпе.
Никола перекрестился на восток и дернул за веревку. Он опять сделал то, что делал призывая к утрени: опять плакал горько, и, подавленный горем, умолкал, чтоб вновь плакать и опять умолкать, – плакать от горечи драгоценной утраты, умолкать от невозможности выразить плачем всю глубину и непереносность ее.
Когда крестный ход с плащаницей, сопровождаемый огнями алмазиков и яхонтов свечей, показался из паперти. Василий и Чумелый присоединились к Николке, и надгробный плач, непрерываемый уже никаким молчаньем, погасивший своей горестью всякое молчанье, изливался горьким потоком над сияющей белизною плащаницей, несомой священнослужителями высоко над толпою. Надгробный плач над погребаемым Христом незримо опускался смоченною слезами пеленою над городом, над рекой, над лугами.
Юродивый Сидорушка, идя в крестном ходе, тыкал пальцами в старые, молодые, зрячие и слепые лица и, довольный, части́л, части́л:
– Богородицыны! Богородицыны!
А Тот, над Кем плакали, возглашал из безмолвной плащаницы:
– Не рыдай Мене, Мати, зрящи во гробе: Возстану бо и прославлюся[95]!
7.
В Великую Субботу, после обедни, на колокольню поднимался Гриша Потягаев, купеческий сын. Два подростка из лавки несли за ним корзину со стеклянными шкаликами разных цветов, с плошками, свечами, проволокой, гвоздями, молотками. Гриша снимал суконную поддевку и, размазывая широкую добрую улыбку, как всхожее тесто, по всему лицу, весело поздравлял:
– С наступающим Светлейшим днем!
– Обратно и вас, – отвечал Никола.
– Разрешите к действиям приступить?
– Как обыкновенно, – разрешал Никола и уходил полежать в каморку.
Потягаев с Васильем, Чумелым и подростками, принимался мастерить иллюминацию. Это было его право, признанное за ним всем Темьяном. Сам настоятель, отец Павел Матегорский, христосуясь после утрени с Гришей, во всеуслышанье заявлял:
– У тебя, Григорий Евлампиевич, талант. Шествовал я с крестным ходом и любовался: огни твои во-истину светозарны!
Тоже говорил Грише и губернатор:
– У вас есть вкус, молодой человек. (Грише было за тридцать, и долго считалось, что он – Гриша и ему за тридцать, как вдруг оказалось, что ему пятьдесят и он – Григорий Евлампиевич; до этого один отец протоиерей звал его по отчеству: его самого величали Евлампиевичем). – У вас есть вкус, – вещь чрезвычайно редкая в этом городе!
И любуясь на Гришины кресты и огромные «Х.В.», сиявшие над колокольней, губернатор отмечал:
– Красиво, но не аляповато! Ярко, но без Азии!
Когда в городе начал издаваться «Темьянский листок», Гришина иллюминация описывалась так: «По принятому обыкновению, во время утрени на соборной колокольне зажжена была великолепная иллюминация про инициативе одного просвещенного негоцианта, не пожалевшего на это средств и трудов»[96].
В эту ночь Гриша торжествовал.
В течение же всех остальных трехсот шестидесяти четырех дней Гриша стоял за прилавком в посудной лавке, удил рыбу в Темьяне и пил кислые щи. Еще с начала поста он начинал готовиться к своему дню. Это служило для гостинодворцев календарем:
– Скоро Пасха: Гриша шкалики принялся промывать.
Гриша осмотрел тщательно все деревянные кресты и «Х.В.», на которые нужно было нанизать изумрудные и алые фонарики. Все оказалось в порядке.
Гриша распределял кресты:
– Большой, с копием, – над западным пролетом. Свет Христов просвещает всех. Белые фонарики.
– А Пасха-то красная, поют, – домекнул Василий: – не красные-ли сюда?
Но Гриша знал твердо:
– В белых ризах Христос воскрес. Белые надо.
– А красные куда?
– Красные на «Х.В.», на восточную сторону, к алтарям. «Яко тает воск от лица огня»[97].
Василий отобрал красные.
– Синие, куда? Зеленых вон сколько у Чумелого!
– Без всяких яких, пустим в разноцветные, на боковые пролеты, в звезды.
– А как распределить? Куда – зеленые, куда – синие, куда – желтые?
Гриша не сразу ответил, хитро посмотрев на Василья:
– А как звезды в полуночи играют?
Василий не понимал, А Чумелый засмеялся.
– Игра у звезд какая? голубая или золотая?
Не ответил никто. Сам Гриша ответил:
– У звезд переливчатая игра. Разный налив в игре, цветливый. В осеннюю ночь выйдешь на улицу – все звезды играют. Звездится в глазах. Смотришь: вот, думаешь, поймал игру: в изумруд звезда играет – зеленая! Глядь, – она в алмаз обратилась: слезой дрожит. Всеми камнями самоцветными, чтó в земле от нас утаены, дает Бог звездам поиграть. Надо нам, Василий Дементьевич, без всяких яких, под игру, под звездистость эту действовать.
Наклонившись над деревянными звездами, Гриша долго распределял разноцветные шкалики. Он вставал с полу, всматривался в звезды сверху и с боков, менял расстановку шкаликов, сердился на советчиков, предлагавших переместить тот или другой шкалик, иногда соглашался с ними, вновь сердился и, когда успевал измаять своих помощников, вдруг решал:
– Так будет хорошо. «Звезда бо от звезды разнствует во славе».
Веселый и довольный, приказывал:
– Валяй, крепи.
Василий с Чумелым, с помощью лестниц и веревок, укрепляли крест, «Х.В.» и две звезды над назначенными Гришей пролетами. Тогда начиналось самое трудное, что Гриша делал всегда сам: установка цветных шкаликов в проволочные держалки. Василий с Чумелым поддерживали лестницу, молодцы подавали шкалики, у Гриши кружилась голова, сердце билось от волнения, но он внимательно и бессменно вставлял шкалики в держалки. Обставив всю звезду или крест, он опутывал шкалики пороховою нитью, что они сразу зажглись от огня, поднесенного к концам нити. Потом уставляли плошки по карнизам колокольни, и вокруг соборного купола, и распределяли где и кому жечь бенгальские огни. Гриша совещался со всеми, выслушивал не только Василия и Чумелого, но и молодцов, но, как истинный художник, решал всегда по-своему.
– Белый огонь жечь – как выйдет крестный ход из собора, сейчас же: «И одежды его были белы, яко снег». Воскрес Христос! Красный огонь – как будут огибать южную сторону: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его». У алтаря – зеленый: «Веселие вечное». Цвет весенний. С северной стороны как пойдут – надо желтый. «Возрадуемся и возвеселимся в онь». Солнышко будет играть. Без всяких яких. Золотое. Возрадуется. А как опять к дверям подойдут – опять красный: «Пасха красная!»[98]
Сам Гриша должен был жечь белый и второй красный огонь, молодцы – первый красный и желтый. Зеленый огонь Гриша опять брал себе: мало ему было двух огней.
– Как выйдет крестный ход из собора – ракета! Высочайшая! Брильянтовая! «Да веселится небесная!»[99] А ей во встречу, без всяких яких, от алтаря другую ракету пустим: в небе похристосуются!
Гриша сиял.
– Ракет, вон, сколько!
Молодцы распаковывали ящик.
Но Грише всего этого было мало.
– В Москве, в этот день, из пушек палят. Сто одни выстрел. Веселье! У нас тоже можно-б: говорят, в Обрубе, на горе, много пушек закопано: пугачевские[100]. Я говорил обрубчанам: отройте, без всяких яких, палить будем на Пасху. Смеются: какой ты пушкарь! Тебя пушка разорвет. Глупость одна. Палили-бы с весельем.
– И так хорошо, Гриша! – улыбнулся Василий, – какой свет загорится сиятельный.
– Свет светом, а надо и грому быть[101]. Воскресение Христово как было? Земля восколебалась. Так бы и у нас, в воспоминание. Так, нет! Всего боятся. Носы бы им не оторвало, а и рвать-то нечего: курносые все.
Гриша озирал еще раз все приспособления и шел домой с молодцами. Он возвращался задолго до полночи.
К тому времени на колокольню набиралось много народу.
Издавна в Темьяне был обычай у купцов: искать первого удара колокола к пасхальной утрене. Кто первый ударит, тому будет во весь год удача в торговле:
– Первый удар со всего света денежку в мошну сзывает. На удар свят ответ злат.
Купцы искали ретиво «золотого ответа». Забирались на колокольню спозаранок, чтоб первому стать у большого колокола. Иные пытались добиться первого золотого удара золотым прошýном: совали звонарям в руки синенькие бумажки на «красное яичко».
Николка бумажек не брал и Василия научил не брать. Его еще Холстомеров наставил:
– Купеческий этот звон – горе с ним. Зóлот удар пасхальный – это верно, только не денежка его слышит, ад всесмехливый[102] слышит: не денежкой колокол в мошне трясет, а геенной огненной потрясает. Даже до последних земли звон этот слышен. Мать Пресвятая в раю на него радуется, и Iуда, раб и льстец, в аду от него угрызается.
Еще при Холстомерове было заведено: купцам тянуть жребий, кому первый достанется удар, чтоб не было пререканий, – и выставлял Иван Филимонович медную тарелку – на красное яйцо нищей братии. Так это осталось и после смерти Холстомерова. Купцы клали на тарелку, а звонарей оделяли красными яйцами. В одиннадцать часов метали жребий; кому первый удар.
Николка испытывал звезды. Знал он их отлично, какая в какое время светит и на какой высоте, но боялся ошибиться в минуте с красной вестью.
Ночь тиха[103], безветренна, покойна. В городе тишина. Во всех домах огни. Никто не спит. И на колокольне тишина, хоть густо народом.
Гриша передал белый бенгальский огонь доверенному молодцу, а сам решил своей рукой поджечь пороховые нити, как только ударят в колокол, а потом бежать вниз к зеленому огню.
Николка упорно испытывал звезды.
Еще не разгорелись их огни, как разгорятся в полночь, еще пугливы, но входят в силу. Полночь близка.
Вот укрупнел огонь в звездах.
Вот засветился полным светом.
Тишина догорела. Ночь наготове слушать воскресный звон[104]. Пора ударять.
Николка перекрестился крупно и радостно и возгласил громко:
– Христос воскрес!
– Воистину воскрес! – ответили ему, и золотой удар соборного колокола повторил на весь город:
– Христос воскрес!
Золотой клич звучал в такой ждущей, радостно-ловящей тишине, что от тишины, от всеобщего ожиданья, от ночи и весны, он казался еще громче и красней. Его весть подхватили мгновенно другие колокола: отозвались колокола темьянских церквей, светло откликнулся звон подгородного монастыря, издалека донеслись отгулы и отзывы ближних сел, и все слилось в единый красный звон, играющий, как солнце.
Вспыхнули огни переливающхся звезд и белого креста, «Х.В»., Христос Воскрес – сияли огни алмазами, сапфирами, яхонтами. Крестный ход вытекал из паперти многосветлой рекой и обтекал вокруг собора, озаряемый белыми, красными, зелеными, золотыми струями. Ракеты взвивались в небо и христосовались там друг с другом. С колокольни казалось: они долетали до звезд, христосовались с звездами, а звезды – друг с другом.
На колокольню неслось с земли многоустное:
– Воскресенье Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси[105]!
Это же воскресенье пели с ангелами, с людьми и со звездами пасхальные колокола.
И целую неделю, неустанно, как люди лобзанием, христосовались колокола звуками с людьми, с птицами, с облаками, с ветром, с весенней землей.
И под христосованье колоколов, радостный сходил Никола с колокольни, христосовался с женщиной, ожидавшей его с пасхальным лицом, и, вместо красного яйца, подавал ей пузырек с водою:
– Нá, прими. С самого языкá скатил, как только «Христос воскрес» возвестил колокол, красную весть. Теперь твой… Мальчик или девочка у тебя?
– Сынок.
– Теперь твой заговорит. Попой его водичкой и заговорит, да еще красно-то! Христос воскрес! – скажет!
Отвечали в Темьяне светлою верою на непрестанное семидневное христосованье колоколов: младенцы, долго необретавшие радость первого слова, немцы, утерявшие слово, – все ответят колоколам:
– Воистину воскресе!
(Конец третьей части)
Колокола
Хроника
Публикуется впервые по: Дурылин С.Н. Колокола. (Хроника). 1928-1929. Машинопись с рукописной правкой автора // Коллекция «Мемориальный архив» Мемориального Дома-музея С.Н. Дурылина в Болшеве (Далее – МА ДМД). Фонд С.Н. Дурылина. КП-264/1-5 (1 экз.) и КП-681/1-5 (2 экз.); экземпляры отличаются друг от друга маргиналиями С.Н. Дурылина и разных лиц. Среди «посторонних» надписей любопытна запись рукой А.А. Виноградовой на титульном листе единицы хранения КП-681/1:
«”Колокола”
Лежат в Загорске
3 года А<лександра> В<иноградова> В<ладимир> Б<орисович Яковлев>» –
видимо, речь идет об издании «Колоколов» при помощи Московской Духовной Академии (Сергиев Посад). Как и в случае с «Сударем-котом», издание не состоялось.
Текст датируется не только по помете рукой И.А. Комиссаровой-Дурылиной на экземпляре КП-681/31: «1928 год. Томск» (об этом экземпляре речь еще впереди), но и по письмам этого периода. «Спасибо Вам за память о мне, за внимание, за стихи, за “примечание”. А как “Колокола”? Гудят?» (Письмо П.И. Васильева С.Н. Дурылину от 29 июля / 11 августа 1928 года) – МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-515/3. Л.64). Наиболее подробно хронологию создания «Колоколов» можно восстановить по корпусу переписки С.Н. Дурылина с В.К. Зиминой («Капу»).
Письмо от 31. 3. 1929:
«Милая Капу, друг мой!
<…>
Я сегодня все грущу. Очень.
Все твержу наше открытие с Вами. Азия. Азия. Азия.
В Сыртах не сыщешь Геликона
На льдинах лавр не зацветет
У чукчей нет Анакреона,
К зырянам Тютчев не придет
У чукчей есть только те отвратительные идолы, которые Вы видели.
Вчера написал 12 стр. “Хроники” дальше и начал, представьте, “Барышню-крестьянку”».
– МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-515/2. Л. 19.
Письмо от 5.5.1929:
«15 мая уезжает наш сосед. У нас будет еще просторнее и тише. Я буду читать Вам 2 последние части “Колоколов”, “Барышню-крестьянку” <…> Я почти дописал “Колокола”, осталось 2-3 главы, но дело шло туговато и я не доволен».
– Там же. Л.24, 26.
Письмо от 15.8. 1929:
«Я переписываю потихоньку Хронику о Колоколах. Пишу и новое кое-что, тоже помаленьку, т.е. страниц по 8-10 в день».
– Там же. Л.32.
Эта же переписка, хотя бы отчасти, позволяет проследить круг источников, которыми пользовался С.Н. Дурылин в период написания своей «Хроники».
Письмо от 1929 года (указания на месяц и число нет):
«А теперь еще и еще раз от души зову Вас. Вы доставите мне великую радость, милый старый, верный друг. Ирина же радуется вашему приезду. Это правда, а не любезность. Зáгодя до вашего отъезда Вам надо зайти к Елене Васильевне [Гениевой] (которая пишет мне хорошие письма, но – 1 раз в 1 ½ месяца), и взять у ней нужнейшие мои вещи: именно рукописи моей статей о Гоголе, И. Горбунове, художниках живого слова, “Историч<ескую> живопись передвижников”, мои материалы по детским “считалкам”, археологич<ескую> статью, неизданные отрывки из “Семейной хроники” Аксакова и записные книжки со сведениями о Гоголе и Аксаковых <…> Все это <…> возьмите с собою, тщательно уложив в надежное место и не отдавая этот чемодан в багаж, а блюдя его около себя <…> Затем, привезите некоторые книги, о коих я также писал Ел<ене> Вас<ильевне> (у нее все мои вещи):
1) Вересаев. Пушкин в жизни. 4 тома (взять в бывшей Ирининой комнате, у ее сестры Шуры, в Иринином шкафчике).
2) К. Леонтьев. Сочинения. Томы 1, 2, 3, 4, 8, 9. Это у Ел<ены> Вас<ильевны>».
– Там же. Лл. 15-16.
Разумеется, перечисленные источники (В. Вересаев о Пушкине, материалы о Гоголе и Аксакове, неизданные фрагменты «Семейной хроники» последнего, публицистика и проза К.Н. Леонтьева, материалы по археологии и фольклору) необходимы были С.Н. Дурылину для теоретических статей и исследований, написанных в этот же период томской ссылки и опубликованных вскоре (разумеется, приводимый ниже библиографический перечень неполон): Сибирь в творчестве В.И.Сурикова. М.,: Художественное издательское акционерное о-во АХР, 1930; Гоголь и Аксаковы // Звенья, М., Academia, 1934. Т. 3-4. С. 325-364; Задушенная комедия Гоголя. «Владимир третьей степени» // Литературная газета. 1934. 30 марта; Художники живого слова // Советское искусство. 1934. 29 апреля; При жизни поэта. Из истории пушкинских постановок // Советское искусство. 1934. 29 авг. Леонтьев К. «Моя литературная судьба». Автобиография. Вступит. статья Н.Мещерякова. Комментарии С.Н. Дурылина // ЛН. 1935. № 22-24. С. 433-470 (текст); С. 470-498 (комментарии); «Дело» об имуществе Гоголя // Н.В.Гоголь. Материалы и исследования. Т. 1. М.–Л., Изд-во АН СССР, 1936. С.369-374. (Ин-т русской литературы. Литературный архив). Однако едва ли не большее значение для понимания того, почему сочинения К.Н. Леонтьева, литература о Пушкине и аксаковские «Хроники» необходимо было уложить «в надежное место», не сдавать «чемодан в багаж», а везти нарочным, «блюдя его около себя» - не дай Бог потеряется! - имеют те тексты С.Н. Дурылина, которые не были, да и не могли быть опубликованы при жизни. Это Тетради XI – XIIIа «В своем углу» // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/21-30, «Барышня-крестьянка». Либретто. Первая редакция – 1928 г., вторая – 1947 г. // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП 526/1-4, РГАЛИ. Фонд 2980. Оп. 1. Ед. хр. 210 (только вторая редакция); Домик в Коломне. Комедия в трех действиях. (первая редакция – 1931, вторая – 1949 гг.) // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-526/7-13, РГАЛИ. Фонд 2980. Оп. 1. Ед. хр. 208 (только первая редакция); Пушкин в Арзамасе. Комедия в трех действиях и стихах // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-526/14-15, РГАЛИ. Фонд 2980. Оп. 1. Ед. хр. 208; работа «Забытое о Пушкине» (1931-1934 гг.), состоящее из Предисловия, одиннадцати глав («Пушкин и пасторы», «Записка, писанная к А.С. Пушкину на Кавказе у горячих вод», «Жуковский о Пушкине», «Пушкин о Лермонтове», «Замышленный побег», «Пушкин-редактор», «Крепостной “роман” Пушкина», «Из отзывов Гоголя о Пушкине», «Пушкин и Елизавета Кульман», «Из “живых слов” Пушкина», «А.С. Пушкин и А.С. Даргомыжский») и Постскриптума «Современница Пушкина (из моих воспоминаний)» (КП-2064 ) – блестящий образец «контекстного» исследования; и, наконец, «Колокола», в структуре и стилистике которых отчетливо прослеживается пушкинская тема (особенно ощутимо влияние «Истории пугачевского бунта», «Капитанской дочки» и «Повестей Белкина»), заметно воздействие леонтьевской проблематики и стилистики («Подлипки») и аксаковской «Хроники», давшей подзаголовок тексту: С.Н. Дурылин никогда и нигде не называет «Колокола» романом, но только хроникой, напрямую отсылая нас к Аксакову, писателю той «царственной линии, никогда не занимавшей престола» (ВСУ. XI: 31), продолжателем которой считал себя автор «Колоколов».
***
Из-за своего огромного объема рукопись поделена по главам, заключенным в самодельные бумажные обложки, и сброшюрована домашним способом; каждая из глав составляет отдельную единицу хранения. Судя по маргиналиям, С.Н. Дурылин возвращался к изначальной, 1928 года, рукописи в 1951 году, в Болшеве; тогда и была выполнена эта (и другие) машинописные копии рукописного текста, который сохранился лишь частично. Правка 1951 года носит творческий характер, что позволяет рассматривать комплекс машинописей, отложившихся в фонде «Мемориальный архив», как окончательную редакцию текста.
Копии и варианты: Дурылин С.Н. Колокола. Хроника. Машинопись 1951 года с рукописной правкой И.А.Комиссаровой-Дурылиной // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-681/6-9, 25 (1 экз.) и КП-681/26-30 (2 экз.); титульные листы и «задники» самодельных бумажных обложек испещрены рукописными пометами А.В. Виноградовой и И.А. Комиссаровой 1970-х-1980-х гг. о прочтении текста или передаче его разным людям. С точки зрения «материально-вещественной», но не содержательной (это – машинописная копия предыдущего варианта, без каких-либо маргиналий), представляет единица хранения КП-681/31 – полный текст «Колоколов», помещенный в самодельную обложку, сделанную из старой канцелярской папки и обтянутую ситчиком в трогательный цветочек.
Автограф. Дурылин С.Н. Колокола. Хроника. Часть I, часть II. Автограф в тетради // РГАЛИ. Фонд 2980. Оп. 1. Ед. хр. 191; Колокола. Хроника. Часть II (главы 7-9), часть III. Автограф в тетради // Там же. Ед. хр. 192. Рукопись неверно датирована 1924 годом. (А.Р.)
[1] Темьяна. В машинописной рукописи вычеркнуто автором: Ныне Рыковск. (КП-264/1). В других вариантах вычеркивание отсутствует. Варианты произношения слова темьян: тимиан (фимиам), тимон – 1) растение тмин, Carum carvi. 2) растение дикий базилик, чебрец, чабер, Thymus vulgr. 3) псковское название ладана – Даль В.И. Т. 4. С. 308. Ст. 1. Встречается в церковно-славянских текстах – см. напр. в «Толковой службе», распространившейся на Руси в XV-XVI вв.: Красносельцев Н.Ф. «Толковая служба» и другие сочинения, относящиеся к объяснению богослужения в Древней Руси до XVIII века. Библиографический обзор // Православный собеседник. 1878. Май. С. 3-43. Именно в значении фимиама слово употребляется в одном из сборников стихов С.Н. Дурылина «Стихотворения Сергея Раевского»:
Вы развейтесь, синея, темьяны
Схимниц радостных, праведных трав,
А вы пойте, леса, покаянный,
похоронный вы правьте устав.
(1912).
– МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-262/4. Л. 5.
Запах темьяна воспринимался как запах святости, благоухание мощей угодника. Ср.:
Что у нас во Рыме учинилось?
Что пахнет тимьяном и ладоном?
Нет ли во Рыме преставленного,
Или святых мощей проявленных?
– Алексий, Божий человек. Духовный стих // Бессонов П.А. Калики перехожие: сборник стихов и исследование. Ч. I-VI. М., 1861-1864. (Далее – Бессонов). I. № 29. С.107.
В духовном стихе о Варлааме и Иоасафе после смерти Иоасафа «идет на град темняный дух, дым столбом валит из пустыни. Пошли градские люди туды, нашли святого старца и его писание» – Там же. № 60. С. 240.
[2] укреплен надолбами и заплотами и вручен в охрану Николе Можайскому. – Надолбы – заграждения из нескольких рядов бревен, балок или камней, врытых в грунт вертикально или с наклоном в сторону противника и выступающих на 0,5–1,2 м над поверхностью земли. Заплот – забор, деревянная сплошная ограда из досок или бревен; сруб, вставляемый в яму, куда стекает смола (Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка. М.: Терра, 1995 [Репринт издания 1880-1882 г.] (Далее – Даль) Т. 2. С. 396). Николе Можайскому – См. комм. к повести «Сударь-кот».
[3] старый заштатный причетник Мефимонов – В семинариях существовала традиция давать студентам новые фамилии, образованные либо от церковных праздников (Преображенский, Успенский и т. д.), либо от латинских или греческих корней (Беневоленский, Мефимонов, Туберозов, Гиацинтов, Соллертинский). Этимология фамилии причетника такова: «…в первую седмицу Великого поста по вечерам с понедельника по четверг читают великое повечерие с каноном святого Андрея Критского. Великое повечерие включает в себя песнопение «С нами Бог» из книги пророка Исайи. «Стих «Яко с нами Бог» составляет припев – при пении пророческих стихов из книги пророка Исайи (Исайи, гл. 8 и 9) От пения: «С нами Бог» (μεθιμον) самое великое повечерие называется мефимон, нефимон» – Прот. К. Никольский. Пособие к изучению устава богослужения Православной Церкви. СПб.: «Синодальная типография», 1907. (Далее – Никольский). С. 243.
[4] Бориса Феодоровича всея Великия и Малыя и Белыя Русiи – В царствование Бориса Феодоровича Годунова (1584–1598 гг.) царский титул звучал так: «государь, царь и великий князь всея Руси». Титул, приведенный С.Н. Дурылиным, появился только в правление Алексея Михайловича (1645–1676). В правление Ивана Грозного и Бориса Годунова во второй половине XVI в. после присоединения Казани начинается освоение Поволжья, где появляется множество городов-крепостей: Чебоксары, Уфа, Самара, Саратов, Царицын и др. Это обстоятельство позволяет уточнить предположительное местоположение Темьяна – Поволжье или Урал, поскольку в этих районах действовала армия Пугачева, о котором далее говорится в тексте.
в дом Пречистыя Богородицы Преславного ее Рождества – Собор Темьяна был освящен в честь Рождества Пресвятой Богородицы, празднуемого 21 (8) сентября. Выбор праздника для имени главного собора Темьяна не случаен. Это – первый двунадесятный праздник индикта, церковного года, с которого начинается история Темьяна и эпоха колоколов, соответствующие истории вообще (см. комм. к повести «Сударь-кот»).
Связь «начала времен» с церковным годом, а рождения города – с построением храма Рождества прсв. Богородицы, заявленная буквально с первой страницы «Колоколов», не случайна для С.Н. Дурылина. Весной-летом 1918 г. о. Павел Флоренский в рамках деятельности Богословских курсов, в организации которых принимал участие и С.Н. Дурылин (он вел занятия по церковному искусству и выступал в качестве пропагандиста курсов в печати. См.: Возрождение. 1918. № 6. С. 15.) прочел курс лекций «Философия культа», в котором целый раздел посвятил двунадесятым праздникам. С точки зрения П.А. Флоренского, двунадесятые праздники, содержанием которых является земная жизнь Христа и Богородицы, освящают время премирностью, вечностью празднуемых в них событий – Священник Павел Флоренский. Собрание сочинений. Философия культа (опыт православной теодицеи). М.: «Мысль», 2004. (Далее – Философия культа). С. 327–337. Круг двунадесятых праздников – основание годового богослужебного круга, центром которого является Пасха. Хотя Пасха падает на разные дни в разные годы, сама по себе она неизменна как день обетования Спасения, как праздник, от которого отсчитываются другие праздники Цветной Триоди. Великий индиктион (пасхальный цикл длительностью 532 года) сам уже не зависит от календаря и является живым доказательством того, что время есть образ вечности. Таким образом, для автора «Колоколов» время Темьяна, размеченное церковными праздниками, есть не мера движения (Аристотель), но порядок бытия вещей.
Такое понимание времени, проистекающее из культа, могло быть воспринято С.Н. Дурылиным не только из лекций П.А. Флоренского, но и из классических толкований православной литургии. С.Н. Дурылин был знаком, по крайней мере, с сочинениями Псевдо-Дионисия Ареопагита и свт. Симеона Солунского. В МА ДМД имеются фрагменты его конспекта «О церковной иерархии» Псевдо-Дионисия Ареопагита и «Разговора о святых священнодействиях и таинствах церковных» свт. Симеона Солунского, из литургического трехтомника: Писания св. отцев и учителей Церкви, относящиеся к истолкованию православного богослужения. СПб., 1856–1857.
Для С.Н. Дурылина истинно не только то, что «человек есть храм Духа Святого», но и то, что храм воплощает в себе черты того, кому он посвящен. Собор Рождества прсв. Богородицы и его колокольня является воплощенным символом бытия города Темьяна так же, как один из символов Руси, раскрывающий ее идеальный смысл, есть Покровский собор на Красной площади, с которым С.Н. Дурылин сравнивает Н.С. Лескова. «Как и его язык, все, что составляло его жизнь, было пестро, фантастично, неожиданно и цельно в самом себе, как единственный в своем роде храм Василия Блаженного, – самый русский из русских храмов: восточный, как восточна Россия, покаянный (“на крови”) и вместе торжествующий (в память взятия Казани), как покаянна и торжественна Россия, прибегающий под покров Богоматери и вместе напоминающий о единственной возможной на Руси правде – правде из уст юродивого» – Дурылин. С.Н. Николай Семенович Лесков. Личность. Творчество. Религия. Часть I. Личность // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-258/2. Л. 9. «До чего мало было “храма” в русской литературе до Лескова и Достоевского! Не оттого-ли большинству русских писателей, а в ними и читателей, Россия всегда представлялась только гоголевской Россией, а Тютчевская Русь – казалась славянофильским вымыслом, обычной мечтой, добродетельным измышлением <…> Выходило так, что ни у мужиков (эти-ли не прилежны ко храму, не прибегатели к Заступнице!), ни у купцов (они-ли не радетели хотя бы обряда и быта, созидавшихся около церкви, если уж не брать глубже), ни у дворян (ездили же из них многие к Серафиму в пустыньку, вышли же из них славянофилы с И. Киреевским), – не было никакой связи с храмом, никакого касания к нему; выходило так, что в русской жизни не было ничего из того, что накапливалось веками вокруг храма и церкви и что, вольно или невольно, сочилось из нее в жизнь, в семью, в личность, в историю: ни чувств, ни мыслей, ни душевных уклонов, ни действий, связанных с нею или от нее как-то (не предрешая, как) зависящих» – Там же. Л. 20. С. Точки зрения С.Н. Дурылина, русское богословствование воплощается в богатстве литургических текстов, песнопений, знаемых наизусть, ставших воплощением веры и молитвы русского человека. Творчество Н.С. Лескова, чьим продолжателем считал себя С.Н. Дурылин (см. об этом комм. к рассказу «Жалостник») ценно для С.Н. Дурылина введением в литературу обряда, который будучи сплавлен с благочестием простых людей, соединен с их жизненным укладом, составляет особенность русского православия, обнимает собой частную жизнь православного человека, подчиненную ритму индикта, постов, заговений и разговений, праздников и буден.
[5] Был заушен от воеводы – Начиная с эпохи Ивана Грозного и вплоть до Смутного времени (1600–1613), в том числе в правление Бориса Годунова, в уездных городах России сидели выборные губные и земские старосты, а в пограничных – воеводы. Таким образом, Темьян – пограничный город.
[6] Теперь исполком. (Прим. С.Н. Дурылина).
[7] сидел в Темьяне на кормлении – Историческая Система кормлений, известная на Руси с древности, состояла в оплате наместника-боярина (выполнял судебные, административные функции в городах и волостях) ежегодным побором с населения (определенные корма и пошлины). Свою должность они воспринимали как источник дохода, после окончания срока (1–2 года) за неправедные поборы население часто подавало на них в суд. Система была отменена в период реформ Избранной Рады (1550–1560) царя Ивана Грозного (1533–1584).
[8] индийские винисы и лалы ~ вина ширасские. – Виниса – гранат, лал – драгоценный камень, рубин, яхонт (Даль. Т.2. С.235). Шираз – город в Персии. Торговый путь на Восток – в Персию и Индию проходил по Волге.
[9] торговому гостю Гречушкину – Гости – в России XVII в. купечество, имевшее право торговли с заграницей.
[10] времени Господнем благоприятном – Цитата из Книги пророка Исайи. «Проповедовать лето Господне благоприятное и день мщения Бога нашего, утешить всех сетующих…» (Ис. 61, 2; Лк. 4, 18–19).
[11] жéсточь пошла в мире – См. комм. к повести «Сударь-кот».
[12] веселие вечное ~ общий перезвон. – веселие вечное – Тропарь 1-й песни канона Пасхи: «Христос бо воста, веселие вечное»; перезвон – поочерёдные удары от большого к малым колоколам.
[13] В Светлую седмицу много охотников звонить на колокольне – Существует традиция в Светлую седмицу разрешать подниматься на колокольню и звонить всем желающим. По уставу перед службами благовестят в праздничный колокол и трезвонят «во вся». Поскольку с понедельника по пятницу совершаются крестные ходы, их также сопровождает колокольный звон, прерываемый только на время остановок крестного хода.
[14] вешнего Николу – День Николы Вешнего (22(9) мая), т.е «весеннего», в отличие от «Николы Зимнего», (19(6) декабря) – один из почитаемых на Руси праздников (22(9) мая). Свт. Николай, привратник рая, как и змееборец вмч. Георгий Победоносец, считался заступником и покровителем русского народа. Ср. пословицы: «Благому Чудотворцу Николаю два праздника в году». «Не хвалися на Юрьев день посевом, а хвались на Николин день травою». Для С.Н. Дурылина не только прп. Сергий Радонежский, но другие русские святые – Ангелы Руси, ее лики. Каждый день памяти организует время, делает его сакральным, а место памяти – храм в честь святого – сакрализует пространство. Реальность есть система координат, континуум точек, наполненных культом. Обряд связывает и горизонталь (пространственный и временной континуумы в единое целое) и вертикаль: то, что крепко земле, не отрывается от неба. См. об этом: Дурылин С.Н. «Николай Семенович Лесков. Личность, творчество, религия. Часть I. Личность» // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-258/2. Л. 48.
Отдал пророк Илья свой день Николе, да не отдал своей тучи грозовой: не было дождя – В день Св. Ильи-пророка на Руси, по народным приметам, обыкновенно были грозы и дожди. Смысл пословицы в том, что в этот год в Темьяне, наоборот, была засуха. «День Св. Пророка Ильи празднуется 2 августа (20 июля). Народ этого святого считает грозным как потому, что около этого дня бывают грозы; а потому еще, что он строг в отношении к дню своей памяти и не велит, будто бы, в этот день работать, грозя молниею. Святой Илья зажигает жниво, говорит пословица. Св. Илья пророк, по мнению народа, слишком строг в отношении народной распущенности, и потому народ в этот день вообще религиозен и боится его мщения огнем» (Забылин М.Н. Русский народ, его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия. М., 1880 (Далее – Забылин) С. 96). В некоторых старообрядческих уездах был даже Ильинский пост – неделя перед 2 августа (20 июля): Илья мечет стрелы, чтобы разить злых духов, и бесы прячутся от него (могут поселиться в доме, в человеке); чтобы бес не поселился в доме, и нужно держать Ильинскую пятницу или Ильинский пост. Почитание Ильи связано с почитанием очистительной силы огня. Так даже в требниках (до запрета патриархом Филаретом в 1616 г.) писали в чине освящения воды в Нáвечерие Богоявления: «Сам и ныне Владыко, освятив воду сию Духом Святым и огнем» – Максимов С.В. Собрание сочинений. Т. 1-20. СПб.: Т-во «Просвещение», 1908-1913. Т. 17. Крестная сила. Рассказы из истории старообрядчества, 1912; Т. 18. Нечистая сила. Неведомая сила, 1912. (Далее – Максимов). Т. 18. С. 224. Старообрядческий Требник предписывает в чине Богоявленского Великого Водосвятия сопровождать последние слова обрядом осенения воды горящими свечами: «и знаменует (воду) свещами возжженными».
[15] Прогневался и Егорий-белоконец ~ к первому Спасу голод начался. – Вмч. Георгий Победоносец (память празднуется весной 6 мая (23 апреля) и осенью 9 декабря (26 ноября)) считался на Руси покровителем домашнего скота. Среди легенд о нем была и такая: «Однажды некий крестьянин, по имени Гликерий, пахал на воле поле. Старый вол надорвался и пал. Хозяин сел на меже и горько заплакал. На тот час подходит к нему юноша с вопросом: «О чем, мужичок, плачешь?» – «Был у меня, – отвечает Гликерий, один вол-кормилец, да Господь наказал меня за грехи мои, а другого вола, при бедности своей, я купить не в силах. «Не плачь, – успокоил его юноша, Господь услышал твои молитыы. Захвати с собою “оброт” (недоуздок), бери того вола, который первый попадется на глаза и впрягай его пахать – этот вол твой:
– А ты чей? – спросил его мужик.
– Я Егорий Страстотерпец, - сказал юноша и скрылся.
На этом повсеместном предании (с некоторыми изменениями в подробностях) основываются те трогательные обряды, которые можно наблюдать во всех без исключения русских деревнях в день 23 апреля» – Максимов. Т. 17. С. 150–151; см. также: Димитрий Ростовский – Жития Святых, на русском языке, изложенные по руководству Четьих-Миней Св. Димитрия Ростовского. Издание Московской Синодальной Типографии второе. М.: Синодальная типография. Кн. 1-12, 1903-1913. (Далее – Димитрий Ростовский.) Кн. 8. С. 371. Этот день был сроком хозяйственных условий и временем выгона скота. Ср. пословицы: «Егорий с росой, Никола с травой, Егорий с теплом, Никола с кормом. Егорий с ношей, Никола с возом». «Юрий запасает коров, Никола коней». «Коли на Юрия березовый лист в полушку, к Успенью клади хлеб в кадушку». «Юрий (Георгий) весну начинает, а Илья лето кончает». На Егорьев день выгоняли пасти скот, о чем С.Н. Дурылин хорошо знал с детства: «С Егорьева дня (23 апреля) каждое утро бодро звучал в Плетешках рожок пастуха, и наша Буренка, как будто дело было не в Москве, а в каком-нибудь Утешкине, присоединялась к стаду Чернавок и Красавок» – Дурылин С.Н. В родном углу. Родной дом // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/38. Л. 33. Образ Георгий Победоносца – всадника, побеждающего змея, имеет не только полуязыческое, но и эсхатологическое значение, он стал гербом Москвы при Василии II (1425–1462), а на 1492 г., который был семитысячным от сотворения мира, последним годом пасхалии, ждали конца света. Св. Георгий, претерпевший мучения при нечестивом царе, так же как и Семь отроков Эфесских – символ гонимого за веру перед концом света. Одновременно с С.Н. Дурылиным оба эти мотива совмещает Вячеслав Иванов, в 1928 г. написавший «Повесть о Светомире-царевиче», впервые опубликованную в Брюсселе в 1971 г. У него именно вмч. Георгий оказывается Ангелом Руси, предком князей идеализированного русского царства. С.Н. Дурылин был в свое время не только знаком с творчеством Вяч. Иванова, но и лично с ним самим: «я, конечно, мог бы много написать о свиданиях своих в Вяч. Ивановым, о новых его стихах, о Григ<ории> Алексеевиче <Рачинском>, о Рел<игиозно>- Фил<ософском> Общ<естве>, о ..., ... о…и т. д». – Т.А. Буткевич. Воспоминания о С.Н. Дурылине // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-611/28. Л. 60. Мемуаристка цитирует письмо С.Н. Дурылина 1915 года. Реконструкцию взаимоотношений С.Н. Дурылина и В.И. Иванова см.: А.И. Резниченко. Вагнер и Россия. О России и будущих путях искусства. Комментарии // Сергей Дурылин и его время: Тексты. Исследования. Библиография. М.: Модест Колеров и его время, 2008 (Серия «Исследования по истории русской мысли». Т. XIV. Далее – Сергей Дурылин и его время). К первому Спасу – см. комм. к повести «Сударь-кот».
[16] Средовек ~ глаза карие, борода светлая, лицом бел. – Средовек – термин, взятый из иконописи, о терминологии которой С.Н. Дурылин был хорошо осведомлен. Слово обозначает один из типов изображения святого в иконописных подлинниках – в расцвете его духовных и физических сил. В литературный контекст ведено Н.С. Лесковым («Запечатленный ангел»). Описание средовека явно относится к святому, поскольку напоминает иконописный подлинник (прориси или текст, по которому пишется). Белый (светлый) цвет лица и бороды средовека – символ Фаворского света, которым просиял Спаситель в день Преображения, света праведности: «Глава Его и волосы белы, как белая волна, как снег; и очи Его, как пламень огненный» (Откр. 1.14). В русском духовном стихе говорится, что, по воскресении:
У праведных лица хорошие
На главах власы как лунь светлы;
А у грешников лица все черные,
А у грешников власы словно стрелы стоят.
– Бессонов. V. № 513.
В житии Св. Василия Нового говорится: «Прозрел Господь на выспренную высоту и стало ново небо; прозрел на безмерную глубину и явилась новая земля, блистающая невещественным светом. Обновились все люди и все стали новы, изменившись от тленных в нетленных, потому что осморица будущему веку пришла» – Сахаров В. Эсхатологические сочинения и сказания в древне-русской письменности и влияние ее на народные духовные стихи. Тула, 1879. С. 177. Апелляции к русскому духовному стиху в случае комментирования дурылинских текстов неизбежны, поскольку его творчество насквозь пронизано их стилистикой и проблематикой, основанной не только на знании литературный источников (П.А. Бессонов, В.А. Варенцов и др.), но и на личном опыте. Духовные стихи пели калики перехожие – паломники в Иерусалим. Их С.Н. Дурылин видел с детства в своем родном доме. Описывая святыни материнской божницы, он пишет: «Тут были образа и кресты из разных святых мест русской земли: из Московского Кремля, из Троицкой Лавры, из Ростова Великого, из древнего Киева. Тут были святыни и с далекого чужестранного православного Востока и Юга <...> Все это были дары, привезенные отцу и матери паломниками, которым они помогали отправиться в далекий путь, прохоженный еще русскими людьми в XI веке» – Дурылин С.Н. В родном углу // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/38. Л. 93. Со временем он отрецензирует томик духовных стихов, собранных известным фольклористом Е. Ляцким (Стихи духовные. Словеса золотые. Вступительная статья Ляцкого Е.А. Тексты избрал Е.А. Ляцкий. СПб., 1912. К-во «Огни») в сдвоенном номере (№ 7–8) московской газеты «Новая Земля» за 1912 г. (под псевдонимом Сергей Раевский). См. об этом: Новая Земля. Роспись содержания / Сост. Т.Н. Резвых // Сергей Дурылин и его время.
[17] Хозяин у тебя крут – Образ Спаса-«Хозяина» имеет, помимо фольклорных источников, глубоко личное происхождение. В родном доме С.Н. Дурылина в Плетешковском переулке (Москва) Спас Нерукотворный был настоящим хозяином дома: «Темный лик Спаса в серебряном венце озарен алым светом. Этот же слабый отблеск борется с темнотой в зале, но не может побороть черного треугольника, падающего от образа на пол <…> Свет от лампады казался кровавым. Точно капли крови сочились на пол от страдающего Лика. Но это было не самое страшное. Страшное был черный треугольник. Мне казалось – в нем копошится злая сила. Ей нет места там, куда проникает свет от лампады. Ее нет нигде в зале. Но в этом узком треугольнике, сжатом светом лампады, – казалось мне, ребенку, – кишмя кишит темная сила. Я боюсь этого черного угла» – Дурылин С.Н. В родном углу. Отец // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/43. Л. 1 об. Икона Спаса Нерукотворного есть и в коллекции «Живопись» Мемориального Дома-музея С.Н. Дурылина в Болшеве.
[18] и сего с разбойником благоразумным сопричти – Речь идет о евангельском образе благоразумного разбойника. «Один из повешенных злодеев злословил Его и говорил: если Ты Христос, спаси Себя и нас. Другой же, напротив, унимал его и говорил: или ты не боишься Бога, когда и сам осужден на то же? И мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли, а Он ничего худого не сделал. И сказал Иисусу: помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое!» (Мф. 16, 28.). И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю». (Лк. 23, 39–43). Грешник, совершивший немало преступлений, отправился в рай первым из людей, после мгновенного, но глубокого покаяния: «Разбойника благоразумного во едином часе раеви сподобил еси, Господи, и мене Древом крестным просвети и спаси мя» (Ексапостиларий утрени Великой Пятницы). С.Н. Дурылин, как и мыслители-современники, интеллектуально ему близкие (к примеру, С.Н. Булгаков. Реконструкцию этого контекста см.: А.С. Глинка (Волжский). Собр. соч.: В 3 кн. Кн. 1. М.: Модест Колеров, 2005 (Серия «Исследования по истории русской мысли». Т. X) Комментарии. С.864-866) считал евангельский образ благоразумного разбойника, распятого одновременно с Христом, одним из главных типов святых на Руси. Благоразумный разбойник – символ смирения и раскаяния, символ трудной веры русского мужика, «требующей христианского “нуждения” и охватывающего всю жизнь усилия» – Дурылин С.Н. Николай Семенович Лесков. Личность, творчество, религия. Часть I. Личность. КП-258/2. Л. 46. Ангельский глас внутри нас – это голос совести, и «именно благоразумный разбойник отличается тем «повышенным “пульсом совести” в организме человека», который “и есть христианство”» – Дурылин С.Н. В своем углу. IX. 72 // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/17. Л. 119.
[19] московский дворянин, Панкратьевской слободы – Отец писателя Николай Зиновиевич «ко времени своей кончины перестал уже быть московским первой гильдии купцом, а стал московским мещанином Панкратьевской слободы» – Дурылин С.Н. В родном углу // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/43 Л. 16.
[20] ни лягушиной косточкой, ни человечьим ключом – Во время своих археологических экспедиций на Север, в Поволжье, С.Н. Дурылин собирал заговоры и обряды. Один из них описан позднейшим исследователем: «Ловят пару скрестившихся лягушек и сажают в муравейник, чтобы добыть две косточки – петельку и крючок, которым можно зацепить полюбившегося человека и приворожить к себе» – Гура А.В. Символика животных в славянской народной традиции. М.: «Индрик», 1997. (Далее – Гура). С. 381.
[21] по Петр-Могилину требнику – См. комм. к рассказу «Жалостник». Требник Петра Могилы, знаменитого киевского митрополита (1632–1647), создателя духовной школы при Киевской лавре, борца с католичеством и униатством, автора «Катехизиса», стал самым полным сборником чинопоследований. Его «Евхологион, альбо молитвослов», составленный и изданный в 1646 г. с целью очистить церковную обрядность от ошибок, вкравшихся с Запада, пользовался популярностью у старообрядцев. Ср. в «Запечатленном ангеле» Н.С. Лескова: «…освящен древним иереем по полному требнику Петра Могилы, а ныне у нас ни иереев, ни того требника нет». – Лесков Н.С. Запечатленный ангел // Собр. соч.: В 6 т. Т.5. М., 1993. Требник содержит чинопоследование изгнания нечистых духов. Исследователь фольклора, работы которого были хорошо известны С.Н. Дурылину, писал: «Тот, заручившись требником Петра Могилы, под рукой и тайно и, конечно, за возвышенную плату, отчитывал по нем и руководился им во всех случаях, где было приглашение и вызов, знали про то в отдаленных окрестностях и приезжали к попу подводы из чужих приходов:
– Погостинский поп знает и читает такие молитвы, которым других попов не учили. У него на всякую притку отказ есть
Требник Могилы после смерти попа, достался по наследству его сыну – погощенскому дьякону: стал требник кормить из-за хлеба на квас и дьякона. Дьякону это кстати: по науке отца он и прежде умел гадать на псалтыри, подвешивая ее на ножницах, подбирая и растолковывая вскрывшиеся на случай стихи псалма всем тем, кто его о том просил и кто верил, что и дьякон, как и покойник-батька, и колдун, и знахарь» – Максимов С.В. Бродячая Русь Христа-ради. СПб., 1877. С. 359.
[22] пасечник – В хронике пчел разводят три человека: безымянный старик–пасечник, по совету которого отлили Разбойный колокол, протопоп Павел Матегорский (фамилия, возможно, навеяна названием села Нижние Матегоры в Архангельской губернии, где С.Н. Дурылин видел икону с изображением сибилл. См.: Дурылин С. Рихард Вагнер и Россия. О России и будущих путях искусства // Сергей Дурылин и его время) и Серафим Иванович Геликонский. Все три персонажа наделены признаками святости. Сам по себе пчелиный промысел считался одним из тех, что требуют праведной жизни. Пчелы всегда почитались в народе как Божьи работницы, по наущению Божиему специально привезенные из земли Египетской прпп. Зосимой и Савватием Соловецкими. С.В. Максимов приводит следующую историю: «Один раскольник, притворившись православным, причастился в церкви вместе со всеми, но причастия не проглотил, а удержал во рту. Придя домой, он раскрыл один из ульев и бросил туда причастие. Но вечером того же дня раскольник услыхал, что в подполье, где у него стояли ульи, раздается пение, и поют так хорошо, что рассказать нельзя. Спустившись в подполье, раскольник заметил, что пение исходит из того улья, в который он бросил причастие. Когда же он раскрыл его, то увидел, что пчелы сделали из сотов престол, и на престоле лежит выброшенное им причастие, от которого исходит ослепительный свет. Испуганный раскольник во всем покаялся священнику и стал православным» – Максимов С.В. Т. 17. С. 91. См. также комм. к рассказу «Крестная» и «сударь-кот в наст. изд.
[23] крестный ход с плащаницей – Чин погребения плащаницы совершается поздно вечером на утрени (совершаемой, как правило, но не всегда, накануне вечером) Великой Субботы, после Великого славословия.
[24] От немца горим! ~ За то огонь и вскинулся на жилье! – Разжигание печей хозяйками С.Н. Дурылин рассматривает как обряд, который необходимо выполнять столь же неукоснительно, как и церковный. Нарушение его немедленно влечет за собой беду. Восприятие бытового уклада как устава, предписанного свыше, а устава как образа всей жизни, в том числе хозяйственной, составляют опору Руси. Обряд – это оболочка для личности, придающая ей устойчивость, способ ее выражения. Сказанное относится не только к личности человека, но и к личности народа. С.Н. Дурылин писал о Н.С. Лескове: «в его характере, в бытовом укладе, – который для духовной личности то же. Что “походка” для физической, – есть многое от быта русского духовенства и неколебимая устойчивость личности, несмотря на все уклоны и отвороты ее судьбы, какая-то крепкость самого существования <…>» – Дурылин С.Н. Николай Семенович Лесков. Личность. Творчество. Религия. Часть 1. Личность // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-258/2. С. 10. «Те, кто верны изнутри знáчимому и вó-внé светящему обряду, – мечены божьим знаком: религиозным действованием <…> становится тогда рождение, брак, смерть, болезнь, еда, труд – так же, как и процесс мысли, художественное и иное творчество, созерцание прекрасного, восприятие вселенной» – Там же. С. 45. Степень выраженности личности прямо пропорциональна ее погруженности в уклад, ее вовлеченности в обряд. Всякий человек должен стать членом Тела Христова, его жизнь – частью жизни всего церковного Тела, он сам – носителем образа Божия через своего Ангела-Хранителя. Такова жизнь была и у предков автора, о чем он знал по семейным иконам, одну из которых он хорошо запомнил: «образ был нарочито заказан иконописцу и велено было ему по сторонам Трех Святителей приписать Зенона, Евдокию и других угодников тезоименитых деду моему, бабке, прадеду, прабабке и т. д. Портретов этих родичей моих (кроме деда) не сохранилось, да и вряд ли существовали эти портреты, но лики их тезоименитых святых хорошо указывают, каким родословием дорожили предки мои». Дурылин С.Н. В родном углу. Родной дом. // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/43. Л.3 об. Нарушение обряда, как основы бытия, влечет за собой катастрофу.
[25] в огненном крещенье из-за некрещонца! – Образ «огненного крещенья» отсылает к самосожжению. Уже в самом начале существования старообрядчества у беспоповцев родилось представление, что в безблагодатном мире, в котором невозможно осуществление Таинств, спасение может быть только единственным путем самосожжения, понимаемого ими как огненное крещение. Самосожжение получило название «гарь». «Гарям» предшествовали сожжения – казни старообрядцев, затем эту смерть стали принимать на себя добровольно. Протопоп Аввакум благословил «гари» в 1675 – см. Смирнов П.С. Внутренние вопросы в расколе в XVII веке. СПб., 1898. Гл. I – однако он считал их просто добровольным мученичеством; несколько позднее «гарь» получила значение единственного спасения в мире Антихриста. Первую «гарь» С.А. Зеньковский датирует 1665 г. (Нижегородский уезд) – см. Зеньковский С.А. Русское старообрядчество. М.: «Церковь». 1995. По другим сведениям первые «гари» начались в Поволжье в 1676 –1683 гг., а в Сибири – с 1679 г. – Старообрядчество. С. 249-250. Поскольку пророк Илия не умер, а был взят живым на небеса, чтобы перед концом света вернуться на землю, обличать Антихриста и собрать наиболее стойких членов церкви, икона «Огненное восхождение Илии на небо» стала у старообрядцев одной из самых почитаемых, в ней находили прообраз «гари».
[26] соборного протопопа Доната – Редкое имя «Донат» носил друг С.Н. Дурылина в Томске Донат Порфирьевич Славнин (1910-1977), геолог, ученый-краевед помогавший в свое время в создании Томского этнолого-археологического музея отцу – ученому хранителю и одному из создателей экспозиции, Порфирию Порфирьевичу Славнину – известному томскому краеведу. С последним С.Н. Дурылин был знаком еще со времен учебы в Археологическом институте. Возможно, именно поэтому С.Н. Дурылин и выбрал местом ссылки Томск – старый университетский город (с 1888). См. об этом: Витольд Славнин. Томск сокровенный. Томск: «Томское книжное издательство», 1991. С. 103-107. В МА ДМД есть переписка С.Н. Дурылина с П.П. Славниным, Людмилой Ивановной и Виталием Славниными – КП-525/67-68. С другой стороны, образ протопопа Доната рисует тот тип человеческого бытия, который исходит из обряда, превращает жизнь в обряд, а обряд делает основой всей, в том числе бытовой, жизни. Таков образ рядового русского батюшки в стихотворении С.Н. Дурылина «Протоиерей» (Дурылин С.Н. Стихотворения // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-262/17. Л. 11-13; а также комм. к рассказу «Жалостник»).
[27] В переднем углу в зале у него стоял Вольтеров бюст. Фернейский философ улыбался князю – Вольтер (Аруэ Франсуа Мари) (1694–1778) – французский писатель, публицист и философ, вождь французского Просвещения. В 1759 г. приобрел поместье Ферней на границе Женевского кантона с Францией и жил там почти до самой смерти, хотя и умер в Париже. Екатерина II, которая переписывалась с Вольтером, приобрела фернейскую библиотеку, мечтая воссоздать в России обстановку, в которой она хранилась. Поездка в Ферней была непременна для молодого человека, завершавшего образование за границей. С Вольтером были знакомы Д.А. Голицын, Е.Р. Воронцова-Дашкова, кн. Н.Б. Юсупов, А.Р. Воронцов. О путях русского дворянства в Ферней С.Н. Дурылин пишет в своем историко-литературном труде «Русские писатели у Гете в Веймаре»: «От многих крепостных захолустных твердынь и великолепных подмосковных уже проложена была торная дорога в Ферней. После “голландских” маршрутов Петра и его птенцов это был второй российский маршрут в Европу: не только веселиться в Париж, но и умничать и набираться ума в Ферней <…> ”Частное” вольтерьянство чтения, воспитания, моды жило иной раз не только официальным поощрением, но и прямым официальным примером. Вольтер был такая сила в Европе, что и правительствам казалось, что лучше с ним дружить, чем враждовать; это понимала и умная, хотя и не совсем грамотная Екатерина, и не очень умная и вовсе безграмотная Елизавета: первая с Вольтером переписывалась и, купив его библиотеку, пожизненно назначила его ее хранителем, вторая “заказала” ему историю своего отца, и обе слали к нему официальных вольтерьянцев, а первая — не боясь греха, как вторая,– и сама числилась в “вольтерьянках”, пока революция не показала ей, что полагаться на Шлиссельбург надежней, чем на Ферней, и что палач Шешковский ближе к ее трону, чем Вольтер». – Дурылин С.Н. Русские писатели у Гете в Веймаре //Лит. наследство. 1932. № 4–6. С. 100–102. Культурный поворот от Просвещения к вере отцов, реально проделанный русскими образованными людьми второй половины века – одна из любимых тем С.Н. Дурылина. Писатель в стихотворении «Купец» вспоминал, что и в его родном доме:
Когда-то в доме жил Василий Львович Пушкин,
В амбаре погребен в зерне Вольтеров бюст.
– Дурылин С.Н. Стихотворения // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-262/17. Л. 8.
В «Послании старому поэту», написанном 29 октября 1911 г. С.Н. Дурылин набрасывает примерный портрет русского поэта екатерининских времен, сменившего Вольтера и Ферней на Псалтирь:
Для вольномыслия ты не был нелюдим:
В сафьянах палевых, с обрезом золотым
Философических хранил ты книг набор,
Беспечной Франции кощунственный собор.
Ты, отходя ко сну, читал, смеясь, Вольтера,
Но отчая в тебе не потухала вера:
Безбожьем оскудев, грозя судом Афею,
Вольтера и Дидро сменял ты на Минею
И блюл рачительно в пяток и среду пост.
– Дурылин С.Н. Стихотворения Сергея Раевского //
МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-262/4. Л. 78.
Проблема смены или выбора между «Вольтером» и «Минеей», между эстетическим и религиозным, была унаследована С.Н. Дурылиным от К.Н. Леонтьева – см. письмо К.Н. Леонтьева В.В. Розанову от 13 августа 1891 // Русский вестник. 1903. № 6.
[28] Timor fecit deos – «Страх создал богов» (лат.) – Тит Лукреций Кар. «О природе вещей».
[29] О еже дати ему глас звенения благоприятен и всякому добру потребен, Господу помолимся – Ср. близкую по тексту ектенью в чине благословения кампана (колокола): «О eже благословити кампан сей, в славу святаго Имене Своего, небесным Своим благословением, Господу помолимся. О eже подати eму благодать, яко да вси слышащии звенение eго, или во дни или в нощи, возбудятся к славословию Имене Святаго Твоего, Господу помолимся. О eже гласом звенения eго утолитися и утишитися и престати всем ветром зельным, бурям же, громом и молниям, и всем врeдным безведриям, и злорастворeнным воздухом, Господу помолимся. О eже отгнати всю силу, коварства же и наветы невидимых врагов, от всех верных своих, глас звука eго слышащих, и к деланию заповедей своих возбудити я, Господу помолимся – Требник. Требник в двух частях. М.: Синодальная типография, 1915, 142 об. - 150 об. См. также финал рассказа С.Н. Дурылина «Грех земле» (1918-1919): Сергей Дурылин. Грех земле. Письмо к другу // Сергей Дурылин и его время.
[30] масонская рукопись «Алмаз в круге» – Название указывает на изображение «звезды Давида» (или «звезды Соломона») – двух треугольников вершиной вверх и вершиной вниз – в круге (символе вечности) – один из знаков масонства. Первый треугольник означает Божество, второй – праведного и божественного человека. В книге С.А. Нилуса (1862-1929) «Близ есть, при дверех» (первое издание 1911), этот символ истолковывается как знак вечного противоборства Бога и дьявола, печать Антихриста.
[31] «Корабль Розы» – В названии ложи соединяется наиболее характерные образы двух разных движений, распространившихся в России с XVIII в. – масонства и хлыстовства. Эти два духовных движения имеют совершенно разную природу и проистекают из разных источников, однако в России второй половины XVIII – начале XIX в. были популярны оба. Розенкрейцерство, одним из символов которого была роза в центре креста, и хлыстовства, общины которого именовались «кораблями». Оба духовных движения были востребованы образованными кругами русского общества. Например, розенкрейцеры министр просвещения и духовных дел А.Н. Голицын и вице-президент Академии художеств А.Ф. Лабзин (основавший в 1800 г. в СПб ложу «Умирающий сфинкс») были членами мистического близкого к хлыстам кружка Е.Ф. Татариновой, переработавшей учение скопца Кондратия Селиванова. Оба течения представляют собой эклектическую смесь мистицизма с рационалистическим христианством, противополагаемым С.Н. Дурылиным православию.
[32] Великом Архитекторе Вселенной – В масонстве Бог понимается как Строитель истинной Церкви, благодатью восстанавливающий испорченную грехом человеческую натуру. Это восстановление человечества понимается по аналогии со строительством храма истины в человеческой душе, и каждый человек есть как камень для всеобщего храма, так и каменщик, строящий храм. «Блюстители высочайшего Таинства Строения Божия всегда были мужи избраннейшие из испытаннейших и чистейших. Таковы, конечно, должны быть те, коим от Всемогущего Строителя вверяется Тайна действования сокровеннейшими силами Божественными во всех Царствах натуры и мощь проницания в самыя Селения Ангельския. А посему поставленные от Всяобновляющаго в Строители как в Царстве Натуры, так и Благодати, пребудут до скончания века всегда первыми и главными Орудиями в обновляемой Церкви Его» – Лопухин И.В. Нравоучительный катехизис истинных франк-масонов // Масонские труды: Духовный рыцарь. Некоторые черты о внутренней Церкви. М.: «Алетейя», 1997. С. 71.
[33] Глагол времен, металла звон – Цитата из стихотворения Г.Р. Державина «На смерть князя Мещерского» (1779). Александр Иванович Мещерский, дававший пышные пиры, умер внезапно:
Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смиряет,
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет – и к гробу приближает.
Звон колокола у С.Н. Дурылина, как и у Державина, знаменует конец света и сходен с звуком трубы Ангела Апокалипсиса. В то же время, это стихотворение о смерти, «закате времени» человека, С.Н. Дурылин любил «все на закате». Из письма Евлалии Павловне Казанович (1886–1942) – литературоведу, сотруднице Пушкинского Дома: «Ваши стихи начинаются “Река времен…” Это – начало любимого мною Державинского предсмертного стихотворения, – и это же заглавие цикла романов К. Леонтьева, уничтоженного им на Афоне (от него остался лишь вторичный черновой набросок романа “От осени до осени”, который я мечтал издать). Я так люблю эту “Реку времен”, что, кажется, образ этот помогает мне что-то распознавать: иной раз за полночь, или, проснувшись глухою ночью, слышу, как она течет “неумолимо”, утаено и всеувлекающе. Мой приятель, композитор П.И. Васильев, по моей просьбе, написал музыку на этот текст Державина» – Дурылин С.Н. ВСУ. XIII, 21 // КП-265/26. Л. 77–78. С рекой сравнивает С.Н. Дурылин и Власовы звоны. П.И. Васильев действительно написал такой романс: «А знаете, мне начинает казаться, что “Река времен” не плохая музыка<,> и я ее снова начинаю любить и даже собираюсь Мясковскому показать вместе с “Котом” (романс П.И. Васильева – Т.Р.) – П.И. Васильев. Письмо С.Н. Дурылину 23 марта (3 апреля) 1929 // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-525/3. Л. 93. В дальнейшем композитор и сам пользовался этим символом: «”Река времени” в своем течении уносит все дела людей… Но может быть, если уносит, то позволительно спросить – куда?... “И топит в пропасти забвения”… Но если топит, то этим еще далеко не все объяснено и инстинкт жизни продолжает настойчиво о себе заявлять и хотеть жить, жить…» – Васильев П.И. Письмо С.Н. Дурылину 28 апреля 1932 // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-525/3. Л. 151. К.Н. Леонтьев сжег рукопись под влиянием своего обращения на Афоне, в 1871 г., о чем сообщил сначала в письме Н.Н. Страхову от 16 июля 1875 г., а затем в письме В.В. Розанову от 13 июня 1891 – Константин Леонтьев. Избранные письма. СПб.: «Пушкинский фонд», 1993. С. 117; Русский Вестник. № 5. С. 180. Более подробно о цикле он рассказывал Вс. С. Соловьеву (автору популярных исторических романов, брату Вл. С. Соловьева): «Я сжег там, отчасти от гордости, отчасти от тоски, 8–летний труд мой, который должен был обнять жизнь русского среднего и отчасти высшего общества за полвека, от 10–12-го года до первых 60-х годов. Эта эпопея задумана была почти так же, как романы Бальзака и Эмиля Золя – в связи… Написано было уже три романа сполна, а другие начаты. Всего должно было быть шесть или семь, и все большие…» – Константин Леонтьев. Письмо Вс. С. Соловьеву. 18 июня 1879. Кудиново – Там же. С. 238.
[34] благочестивого архимандрита из малороссов – Собирательный и нарицательный безымянный образ ученого монаха. Малороссия с конца XVII в. и до Екатерины II была основной кузницей епископов, архимандритов, преподавателей духовных семинарий, поскольку первые русские духовные школы были во многом похожи на Киевский коллегиум, основанный митрополитом Петром Могилой. Самые знаменитые иерархи из малороссов – воспитатель детей царя Алексея Михайловича Симеон Полоцкий; автор «Духовного регламента», любимец Петра I, новгородский митрополит Феофан Прокопович; автор житий Свт. Димитрий Ростовский. Малоросс – символ учености, слегка испорченной католичеством (сами украинские школы несли на себе его отпечаток). Отношение к малороссам, начавшим приезжать по приглашению правительства в Московию еще начиная с середины XVII в., было настороженное еще до появления старообрядчества уже потому, что в Малороссии крестили обливанием, а не троекратным погружением («облúванцы»), а также вследствие близости Малороссии к католическому Западу. (Полнота чина крещения стала одним из камней преткновения между старообрядцами и православными). Позже ситуация стала меняться, и «в царствование Екатерины в церковной жизни на первом плане явились силы, деятели из великоруссов, прежде затертые преобладанием малороссов, воспитанников Киевской академии, в духовном образовании повеяло новой жизнью, которая сильно поколебала прежнее исключительное господство киевской схоластики и латыни» – Знаменский П.В. Духовные школы в России до реформы 1808 года. СПб., 2001. С. 19.
[35] Saint-Nicolas – Святителя Николая (фр.).
[36] Être Suprême… J`ai sais…grand Être Suprême L`Architecte de mond. (искаж. франц.) – Высшее бытие … Я знал… Великий Архитектор Вселенной… Высшее бытие («бог философов») – одна из основных категорий философского деизма, характерного для века Просвещения.
[37] Sainte Trinité ~ Le Dieu Père… le Dieu Fils (франц.)– Святая Троица ~ Бог Отец… Бог Сын…
[38] Et Saint Esprit (франц.) – И Святой Дух.
[39] в Sainte Trinite (франц.) – в Святую Троицу.
[40] Антихрист засыльный, вперед выслан, – вот кто он был. Мутить Русь на антихристов сход. – Эсхатологические ожидания начала XIX в. подтвердились, когда Наполеон Бонапарт, еще во время египетского похода объявивший себя мессией, собрал нотаблей от еврейской общественности (1806 год) и синедрион из раввинов (9 февраля 1807 года) и объявил о намерении восстановить Иерусалимский храм. В конце 1806 г. Святейший Синод объявил его антихристом. По праздничным и воскресным дням в русских православных храмах читалось объявление Синода о том, что он: «установил новый великий сангедрин еврейский, сей самый богопротивный собор, который некогда дерзнул осудить на распятие Господа Нашего и Спасителя Иисуса Христа <…> И теперь помышляет соединить иудеев, гневом Божиим рассыпанных по всему лицу земли, устремить их на ниспровержение Церкви Христовой и (о дерзость ужасная, превосходящая меру всех злодеяний) на провозглашение лжемессии в лице Наполеона» – Кандель Ф. История российских евреев. Т. 1. М.: «Гешарим», 2002. С. 277. Правда, одновременно и еврейские цадики (духовные авторитеты в хасидизме) сочли Наполеона лжемессией. Теме «Наполеон – воплощение мира Оно» уже в ХХ веке посвящен роман М. Бубера «Гог и Магог» (1942). В культуре Серебряного века тема Антихриста была инициирована сочинениями Вл. Соловьева, и прежде всего его работой «Три разговора»: «Вагнера тоже отложил, потому что, перед отдачей тебе, зачитался VIII томом Соловьева, – всем читанным прежде, милым и дорогим. И сейчас сижу за «Пасхальными письмами», а вчера кончил «Три разговора» – Дурылин С.Н. Письма В.В. Разевигу. Письмо от 23 августа 1909 // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-525/11. Л. 53.
[41] Ханаанский Евлампий Данилыч – Скептицизм Ханаанского – агностика, позитивиста, верящего только явным фактам, напоминает известного критицизмом историка Церкви Е.Е. Голубинского, профессора Московской Духовной Академии, автора «Истории русской церкви». Прот. Георгий Флоровский писал о нем: «Голубинский поставил себе задачею написать историю Русской Церкви “критическим” методом. Это означало, прежде всего, критику источников <…> “Критический” для него означало “обличительный”» – Флоровский Георгий. Пути русского богословия. Париж, 1937. С. 372.
[42] Первый звон был чертогон – Колокол как вестник Божьей воли, Божьего гласа, проявление образа Божия в человеческой душе, есть Ангел, но только всегда пребывающий на земле. Более того, один и тот же колокол может исполнять роли разных Ангелов: и Ангела Апокалипсиса, и Ангела-Хранителя. Ангельское же начало противоположно демоническому, не дает ему окончательно завладеть человеческой душой, поэтому колокольный звон должен быть чертогоном. Так и по народным представлениям, «все нечистые духи боятся благовеста и, заслышав звон, бегут как можно дальше. Первый удар колокола приводит их в оцепенение, при втором они в смятении бросаются во все стороны, при третьем – исчезают. Поэтому крестьяне, услышав церковный благовест, делали крестное знамение только при третьем ударе колокола. На Пасху бесы разбегаются от первого же удара колокола, а к концу заутрени они оказываются связанными» – Русский демонологический словарь / Автор-составитель Новичкова Т.А. СПб., 1995. С. 408. «Если черт – лиходей для людей, только по Божьему попущению, то, во всяком случае, бесовскому влиянию положен известный предел, и самое пребывание его на земле ограничено определенными сроками. Это известно всем, слепо верующим в черта и налагающим на себя крестное знамение при благовесте в церквах после третьего удара (когда вся бесовская сила проваливается в преисподнюю) и при проходе через перекрестки – заведомые жилища чертей» – Максимов С.В. Т. 18. С. 97–98. В своей монографии о Н.С. Лескове С.Н. Дурылин также упоминает о рассказе Лескова «Чертогон», смысл которого в покаянии грешника – не то блудного сына, не то благоразумного разбойника, не то мытаря. Во всех этих трех образах грех и искреннее, глубокое раскаяние неотделимы друг от друга. «Страстнáя фабула буйства русской плоти, образ русского аггела в плоть, претворявшаяся Лесковым из жизни – в творчество и из творчества – в жизнь, завершается у него целым учением о русском грехе, откуда открывается и далекий еще образ русского ангела во плоти, русского праведника. У этого учения есть особый обряд – чертогон, участником которого Лескову случилось быть в юности. Его родственник, купец, в замкнутом отовсюду ресторане, устраивает безумный, нестерпимый кутеж, и после пьяной, нелепой, страшной ночи, отрезвев и умывшись, едет в монастырь – “пасть пред Всепетой и о грехах поплакать”. Там, в храме, перед иконой, он воздыхает: “Не подымусь, пока не простишь меня! Ты бо един свят, а мы все черти окаянные”,– и зарыдал. Да ведь так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали: “Господи, сотвори ему по его молению”. Монахини говорили про него: “Он духом к небу горит, а ножками-то еще в аду перебирает”» – Дурылин С.Н. Николай Семенович Лесков. Личность. Творчество. Религия. Часть 1. Личность // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-258/2. Л. 38.
[43] что стал видеть Вася чёртиков ~ зеленых – Ср. стихотворение из цикла «Бесы разны» (подробно об этом цикле – в комм. к рассказу «Жалостник»):
Вербный
Он зеленый, он игрушечный,
Остромордый и худой,
Маленький, смешной, веснушчатый,
Вербный чертик под иглой.
Ножки сложит по-турецки.
Сядет, съежится, как еж.
Он совсем, совсем он детский,
Проще, тише не найдешь.
Куклам отдает поклоны,
Шаркнув ножкой на полу:
Только просит – под иконы
Не бросать его в углу.
Только няне он не нравится:
И не любит и ворчит –
Но она ворчуньей славится:
Спрячем чертика – молчит,–
А ведь он совсем игрушечный,
Остромордый и худой,
Маленький, смешной, веснушчатый,
Настоящий – не такой.
– Дурылин С.Н. Стихотворения. Бесы разны //
МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-262/17. Лл. 26–30.
Зеленый цвет, по народным представлениям, тождественен черному, не зря дракон, побежденный Св. Георгием (прообраз апокалиптического «Зверя из бездны»), изображается зеленым. См. также о зеленом чёртике в рассказах С.Н. Дурылина «Три беса», «Сладость ангелов» и комм к ним в наст. изд.
[44] инспектор семинарии, темьянский историк Ханаанский, приходившийся внучатым племянником Чернышевскому – Народническая идеология, к которой явно тяготеет Ханаанский, формировалась главным образом в среде детей церковно- и священнослужителей. Так, Н.Г. Помяловский (1835-1862), сотрудник «Русского слова» и «Современника», был сыном дьякона, Ф.М. Решетников (1841-1871) и А.И. Левитов (1842-1877) – сыновьями дьячков. Эта среда дала Н.А. Добролюбова, Н.Н. Златовратского, С.М. Соловьева, В.О. Ключевского, А.П. Щапова. Происходило отторжение поповичей из своей среды в среду нигилистов по двум причинам. Во-первых, потому, что многие из детей духовенства учились в семинариях поневоле, не имея охоты к священнослужению. Многочадным, часто жившим в нищете батюшкам приходилось отдавать своих отпрысков в семинарии, поскольку до 1864 г. им не разрешалось поступать в гимназии, а до 1863 г. выпускники семинарий не имели права поступать в университеты. Во-вторых, уже сама по себе грубая среда семинарской бурсы способствовала, как правило, ослаблению религиозности в студентах. В связи с этим с середины XIX не только церковными иерархами, но и рядовыми священниками стал подниматься вопрос о реформе духовного образования в России. В последний раз он обсуждался на Поместном соборе 1917–1918 гг., в работе которого принимал участие и сам С.Н. Дурылин. Для С.Н. Дурылина семинарский позитивизм и позитивизм «Современника» и «Русского слова» типологически сходны, и их родство связано не только с тем, что именно в семинариях активнее всего читали Бокля и Спенсера (а еще раньше во Франции просветительская идеология зачастую формировалась среди католических священников-расстриг), но и близостью подхода и к социологии, и к богословию, как к эмпирическим наукам.
[45] В машинописной рукописи вычеркнуто автором: Ныне Рыковск. (КП-264/1). В других вариантах вычеркивание отсутствует.
[46] На древней иконе преподобного Мартиниана, Темьянского чудотворца ~ изображен в предстоянии перед Спасом в облаке – Вероятнее всего, Темьянский чудотворец – собирательный образ русского святого, вобравший в себя черты прп. Сергия Радонежского (Cм. Дурылин С.Н. Преп. Сергий Радонежский в творчестве М.В. Нестерова // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-258/5; Дурылин С.Н. Троицкие записки // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-2057/1) и Мартиниана Белозерского (XIV-XV вв.), настоятеля Ферапонтова монастыря, который, как и в тексте С.Н. Дурылина, изображается на иконах предстоящим на облаке рядом со своим монастырем, а также монаха Василиска, ученик которого прп. Зосима Верховской основал Одигитриеву Зосимову женскую пустынь (см. о Василиске: Житие блаж<енной> памяти старца монаха Василиска. М., 1899).
[47] птенцов гнезда Петрова – Так А.С.Пушкин назвал в поэме «Полтава» ближайших сподвижников Петра – Ф.М. Апраксина, Б.П. Шереметьева, А.М. Головина, В.Я. Брюса, П.П. Шафирова, А.Д. Меншикова. Позднее так стали называть все поколение людей, выдвинувшихся при Петре и ставших проводниками его политики. Упоминание «птенцов гнезда Петрова» связано не только с реальной историей колоколов, происходящей в хронике и противоборством петровского регулярного, регламентированного государства, в котором Церковью управлял «добрый офицер» обер-прокурор Синода и самой Церкви, но и с тем, что родной дом автора находился на месте Немецкой слободы: «Переулочек извивался между высоких деревянных заборов и невысоких деревянных же домиков; поворачивал вправо, упирался тупиком в заповедный сад 2-й мужской гимназии, в котором некогда разгуливал Яков Брюс, затем, словно испугавшись встречи с этим таинственным “птенцом гнезда Петрова”, шарахался в сторону, пересекал Лефортовский переулок (опять имя, связанное с “гнездом Петровым”), ведший на Немецкую улицу, и наконец-то выводил в Аптекарский переулок (тоже название петровских времен). Лефортовский переулок, точь-в-точь такой же тихий, как Плетешковский, уже совсем был захолустен: его пересекал настоящий ручей – знаменитый некогда Кукуй, именем которого звалась у древних москвичей и вся слобода, иначе зовомая Немецкой» – Дурылин С.Н. В родном углу. Родной дом // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/36. Л. 73. С.Н. Дурылин обращает внимание на локализацию петровского времени специально. Временные события, соединившись с фактами пространственными, становятся реальными онтологическими координатами, которые организуют жизнь и остальных людей, живших значительно позже. Именно пространственно-временные координаты придают событиям личный характер – сфера памяти оказывается живой реальностью.
[48] von Lifland und Kurland. (нем.) – из Лифляндии и Курляндии.
[49] Донат снял колокола с колокольни ~ Вальберх ~ он порешил построить, насупротив собора, новую каланчу – Славянофильский мотив хроники: петровские реформы нарушили симфонию светской и духовной власти, поставили над Церковью Синод и превратили ее в «ведомство православного исповедания». Тема распада симфонии светской и духовной власти, ставшего последствием петровских реформ – одна из важнейших для периода подготовки церковной реформы в начале ХХ в. Она нашла отражение и в переписке П.П. Перцова и С.Н. Дурылина. Перцов писал в декабре 1926: «Потому у нас сейчас республика, что уже не было и не могло быть теократической власти. Старая монархия “выветрилась” (т.е. ее связь с Церковью распалась) еще задолго до этого, а фундамента нового Откровения мы еще не имеем» В промежутке государство стало светским, не умея быть религиозным, – не зная дороги к этому. Не столько Европа нас “испортила”, сколько распадение связи между Церковью и государством – фактический перерыв Теократии. В этом положении государство естественно стало “светским” и соблазн Европы возымел полную силу. Наша “смута” тем отличается от Смуты XVII тем, что тогда не было этого вопроса о Церкви: византийское православие имело еще связь с жизнью и право не нее. От Церкви и пошло тогда восстановление России (Гермоген). Теперь Церковь бессильна – между двумя своими формами, и Россия, не будучи в состоянии продолжать быть теократией (не имея религиозной основы для этого) поневоле стала чисто светским государством.
Русский “большевизм” – искаженная попытка так как на нашей почве, – и только на ней» – Перцов П.П. Письма С.Н. Дурылину // МА ДМД. Фонд П.П. Перцова. КП-322/19. Л. 19.
[50] ветхий денми – С.Н. Дурылин использует библейский и иконописный термин для описания внешности старца. «Ветхий денми» – тип изображения Бога Отца в виде старца на иконах «Отечество» и «Троица новозаветная». Сюжет основан на тексте пророчества Даниила: «престоли поставишася и ветхий денми седе» (Дан. 6, 9). Иконописные образы Господа на престоле («Спас в силах» и др.) традиционно истолковываются как эсхатологические, отсылающие к теме конца света. Долгое время считалось, что Бога Отца в виде человека изображать нельзя, поскольку Он в таком виде никогда человечеству не являлся. Однако эти два типа иконы, считающиеся вариантами «Троицы ветхозаветной», тем не менее, получили широкое распространение в русской иконописи. В «Ерминии» читаем: «Живописание святых икон заимствовали мы не только от святых отцев, но и от св. апостолов и даже от самого Христа, как то показали мы в начале этой книги. Посему мы изображаем Христа на иконе, как человека, ибо Он явился на земли и жил с человеками (Варуха гл. 3.), соделавшись совершенным человеком, как и мы, кроме греха; изображаем и Безначального Отца, как Ветхого деньми, согласно с видением Даниила (гл. 7); изображаем и Духа Святого в виде голубя, как он явился на Иордане» – Ерминия. № 12. С. 438–439. Тем самым протопоп Донат, описанный с точки зрения иконописи, сам становится иконописным образцом, иконой человека.
[51] Влас – Звонарю дано имя сщмч. Власия Севастийского (ок. 316), считающегося заступником домашних животных. «Ему поручено было покровительство и защита всего живого, служащего в помощь и пригодного на потребу человека» – Максимов С.В. Т. 17. С. 55; Димитрий Ростовский. Кн. 6. С. 211–221. Память 11 (24) февраля.
[52] колокола слил он в благозвучное единогласие мусикийское – Колокольный звон «не только оповещает о времени службы, но и подготовляет христиан к ней: общепризнано то благодатное действие, которое он оказывает на душу. Для отсутствующих же на богослужении он некоторым образом и заменяет последнее. Он, собственно, есть уже самое богослужение, совершаемое звуками музыки. Ветхозаветное богослужение состояло преимущественно из музыки, и вот, как бы в воспоминание об этом, в знак неразрывной связи его с этим богослужением, более духовное и возвышенное богослужение новозаветное в колокольном звоне имеет свою священную музыку, из всех родов которой оно выбрало, таким образом, наиболее простой, строгий и безыскусственный» – Скабалланович М. Толковый типикон – объяснительное изложение Типикона с историческим введением. М.: «Сретенский монастырь», 2004. Первое издание: Выпуски 1,2,3,4. Киев, 1910-1915. С. 450–451. До конца XVI в. на Руси церковное пение было одноголосным в подражание ангельскому пению. Толкования на литургию единодушны в том, что богослужение есть подражание Небесной Литургии, совершаемой Христом и ангелами на небесах. Церковное пение, таким образом, подражает ангельскому, непрерывно славящему Бога. Такое пение сопровождало творение мира (Иов. 38, 7) и было услышано пророком Иезекиилем (Иез. 3, 12). На Руси издавна считалось, что «петь» – это петь в церкви, исполнять музыку вне церкви означало «играть». Слова «игра», «игрище» относились к «бесовским плясованиям», «еллинским бесованиям», «песням сотанинским» (см. «Поучение о казнях Божиих» XI в., 92 главу Стоглавого собора 1551 г.). До 17 в. «мусикией» называлась исключительно инструментальная музыка, которая со времен трактата «Певец» Иустина Мученика считалась непригодной для «пения Богу». По свидетельству немецкого путешественника Адама Олеария, не раз посещавшего Московию в первой половине XVII в., патриарх Иоасаф I (1634–1640), озабоченный вопросами благочиния в храмах, и пытавшийся бороться с многогласием, «запретил Русским всякую инструментальную музыку, приказав в домах везде отобрать инструменты, которые и вывезены были, по такому приказанию, на пяти возах за Москву реку и там сожжены» – Адам Олеарий. Подробное описание путешествия голштинского посольства в Московию и Персию в 1633, 1636 и 1639 годах, составленные секретарем посольства Адамом Олеарием. М., 1870. С. 344. Однако обмирщение церковной музыки шло своим чередом, и в конце 16 в. на Руси появляется пение на 2, а потом и на 3 голоса – контрапунктическим сопровождением к обычному знаменному распеву, затем контрапунктическим нижним, и в итоге стало «троестрочным». К середине 17 в. на Русь также проникает польская музыка, влияние которой распространилось в двух направлениях: «Первое состояло в гармонизации обычно-местных церковных напевов, усиленных к тому же восприятием в православно-богослужебную практику еще напевов греческих и болгарских. Второе направление состояло из “свободной композиции”, впервые допущенной к исполнению в православно-богослужебной практике именно в это время. Всякого рода “концерты”, частью самодельные, часто сочиненные по польским образцам и рецептам, быстро заполнили внимание южно-русского искусства» – Смоленский С. // Мусикийская грамматика Николая Дилецкого. Посмертный труд С.В. Смоленского. М., 1910. Предисл. С.VI. И, наконец, совершенно новое определение музыки дает киевлянин Н.П. Дилецкий – ученик польских композиторов Ивана Зюски, Мартина Мильчевского, Николая Замаревича, автор теоретического труда по музыке «Мусикийская грамматика». (Книга Дилецкого имела три редакции, последняя, Московская, 1679 г.) Ученики Дилецкого повернули развитие русской духовной музыки в сторону духовного концерта. «Вопрос. Что есть мусикия? Ответ: Есть мусикия согласное художество и преизящное гласовом разделение,– известное ведения разнства, познание приличных благих гласов и злых, еже есть разнствие в согласие показующих. <…> Такожде и мусикия вся степени гласовом имущая, умиления, или радости претворением, счинением, яко риторски, или философски красящая слухи слышащих, якоже бряцанием в бездушных орудиях, такожде и языком словеса по степенех водящих, и глас нижайший, средний же и высокий издающая <…> Колика суть мусикия? Сугуба: едина гласом, вторая же бряцанием» – Там же. С. 11. Н. Дилецкий определяет музыку как согласие разных гласов, он уже не различает пение и музыку: «Аз же всякое пение нарицаю мусикией, паче же и ангельское, иже есть неизреченно, и то бо мусика небесная нарицается, и не токмо в благогласиях мусика и в словесех обычай есть есть, но и во уме» – Там же. С. 13. См. подр.: О церковном пении. Сборник статей / Лада О.В. М.: «Талан», 1997. Под влиянием работы Н. Дилецкого слово «мусикийский» стало означать «гармоничный», «согласный».
[53] Наутро, когда надо было благовестить к обедне – Перед литургией, так же как и перед всенощным бдением полагается благовест и трезвон. Трезвон – звон одновременно в несколько колоколов – См. Никольский. С. 33–34. Во 2-й главе Типикона сказано: «По еже зайти солнцу мало, отходит кандиловозжигатель и творит поклон предстоятелю. Тоже восходя ударяет в великий кампан не скоро, поя непорочны (т.е. Пс. 118) или глаголя псалом 50-й, тихо 12-ю (т.е. 12 раз). И потом вшед и вжигает лампады, и уготовляет кадильницу. И тако паки исшед клеплет во вся кампаны».
[54] Herr Ottermann (нем.) – господин Оттерман.
[55] die Glocke. Ihrer… wie sagen Sie? Ihrer – Колокол. Ваш…как это у вас говорится? Ваш (нем.)
[56] О, ja ja! ~ Ein grosse Talent (нем, ломаный русский: О, да-да! У звонаря огромный талант. Он композитор. У него собственные композиции. [Он имеет собственные композиции.] О, да: собственные композиции. Я знаю. Две композиции: одна – радостная, другая – печальная.
[57] «Красной горке». – Первое воскресенье после Пасхи, последний день пасхальной недели. По церковному календарю это – Антипасха («вместо Пасхи»), или Фомино воскресенье, поскольку в этот день читается Евангелие о повторном явлении воскресшего Христа святым апостолом, среди которых на этот раз был и апостол Фома – Никольский. С. 639. По народному календарю – праздник красной весны. В этот день девушки пели песни-веснянки («закликали», или «заигрывали», весну), водили хороводы и устраивали игры и пляски.
[58] В тексте очевидная описка: Иван Пименыч
[59] Вычеркнуто автором: корявой пятерней.
[60] житие какого-то мученика, распиленного железной пилой, по повелению нечестивого царя – Частый житийный мотив – язычники мучают святого различными страшными казнями, но он остается живым и невредимым и тем прославляет Бога. У С.Н. Дурылина сконтаминированы мотивы казней двух чтимых на Руси святых. Пророк Илия был распилен деревянной пилой. Вмч. Георгия, по духовному стиху, также пытались распилить пилой по приказу нечестивого царя Мартемьяна:
На святое тело опаляется,
На святое тело, на Егорьево;
Повелел Егория во пилы пилить:
Не добре Егория пилы берут,
У пил зубья поломалися
От святого тела от Егорьева.
– Бессонов. II. № 109. С. 477.
Жития были любимым чтением в народе, на житиях воспитывали и самого автора: «С теплым и светлым, чувством любви внимали мы житиям святых, Георгия Победоносца или великомученицы Варвары “невесты Христовой прекрасной”. То и другое читала нам мама в редкие сумеречные часы, когда хозяйственная забота позволяла ей быть с нами» – Дурылин С.Н. В родном углу. Родной дом // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/36. Л. 91.
[61] «Епархиальными ведомостями» – Официальный церковный орган в епархии, публиковавший как распоряжения епархиальных властей, назначения священников, так и статьи на церковные темы. «Батюшке – газеты, а газеты – «Епархиальные Ведомости», а в «Eпapxиальных Ведомостях» — одни объявления и назначения...» – Дурылин С.Н. За полуночным солнцем. М. 1913. С. 15. Появление «Епархиальных ведомостей» в 1860 г. в каждой епархии было знаком начинающейся гласности, либерализации и обновления церковной жизни, свойственных эпохе Александра II (1855–1881).
[62] голубь – птица чистая – сам Дух Святый над водами реял «в виде голубúне – Евангельские слова: «И когда выходил из воды, тотчас увидел Иоанн разверзающиеся небеса и Духа, как голубя, сходящего на Него» (Мк. 1, 10; Мф. 3, 16; Лк. 3, 21; Ин. 1. 32.) повторяются в тропаре Крещению Господню: «Во Иордане крещающуся Тебе, Господи, троическое явися поклонение, Родителев бо глас свидетельствовавше Тебе, возлюбленного Тя Сына именуя, и Дух в виде голубине, извествовавше словесе утверждение. Явлейся Христе Боже, и мир просвещай, слава Тебе». Голубь согласно закону Моисееву – чистая птица и всегда упоминается в Священном Писании как символ чистоты и близости к Богу. «Потом выпустил от себя голубя, чтобы видеть, сошла ли вода с лица земли, но голубь не нашел места покоя для ног своих и возвратился к нему в ковчег; ибо вода была еще на поверхности всей земли; и он простер руку свою, и взял его, и принял к себе в ковчег» (Быт. 8, 8–9). Считалось, что голуби не противятся своим врагам. Царь Давид восклицает: «Кто даст ми криле, яко голубине; и полещу, и почию; Се удалихся бегая, и водворихся в пустыни» (Пс. 54, 7–8). Спаситель заповедал Своим ученикам: «Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» (Мф.10.16). В болгарской песне голубиный образ имеют ангелы – Гура. С. 613
[63] «Вóра бей! Держи их, воров! Вóра бей!» – М.Н. Лошкарева вспоминала о жизни С.Н. Дурылина в Болшеве: «В часы завтрака и обеда одноногий зеленый столик невдалеке от дома сплошь бывал покрыт прожорливыми воробьями, ожидающими корма из рук Сергей Николаевича» // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-611/43. Л. 7. На Руси в отличие от голубя «воробей не пользуется почитанием и воспринимается как нечистая птица. В народных легендах воробей своим чириканьем выдал Христа преследователям<…>, кричал “жив! жив!”, когда Божья Матерь скрывала младенца Христа<…>. Во время распятия Христа он приносил гвозди<…>, ругался<…>, язвительно чирикал<…> и призывал продолжать мучить распятого Христа криком “жив! жив! жив! жив!” <…> В этих легендах (как и в некоторых сказках и поверьях) воробей противостоит ласточкам, которые старались спасти Христа и облегчить его мучения. За это Господь проклял воробья и запретил употреблять его мясо в пищу <…>, лишил его права улетать в “вырей” (языческое славянское именование рая – Т.Р.) и заниматься чем-либо в субботние дин» – Гура. С. 586–587. Однако С.Н. Дурылин не следует слепо за народным календарем, для него важно соработничество всей твари в спасении, всеединство твари. «Птица» для С.Н. Дурылина – и поэтический символ творения, созданного для прославления Бога и служащей Ему, и наиболее полное воплощение идеальной твари в мире. Во всеединстве твари есть место и говорливому воробью, которому С.Н. Дурылин посвятил целое стихотворение:
Воробей
Ты охватом обитанья –
Гражданин вселенной всей,
Но родного ждешь признанья,
Вопрошая: «чей я? чей?»
И ответ без колебанья:
Ты – один из москвичей!
Нет нигде тебе привольней
И надежней обитать,
На московской колокольне, -
Звонаря с зарей встречать,
И с трезвоном богомольней
Первый щебет сочетать.
Ты одет под цвет набоек
Рук московских-же ткачей,
Бубенца разгульных троек
Неуемней и звончей, -
Ты на речь приветно боек,
Ты – москвич из москвичей!
4.7.
– Дурылин С.Н. Стихотворения
// МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-262/17. Л. 23..
[64] колоколенными птицами. – 26–27 августа 1939 С.Н. Дурылин писал П.П. Перцову, откликаясь на его философское сочинение «Основания космономии» (1939–1942):
«Больше всего мне понравилась «оболочка зримая»: «Кристаллы – это высшие личности минерального царства» – Чудесно сказано!
“Бабочки – эти птицы беспозвоночных” – еще того лучше! (А Бальмонт когда-то назвал их: “летающие цветы!”).
Птицы – это “своего рода счастливые “Моцарты” природы”. Еще, еще того лучше!
И вообще то, что птицы оказываются у Вас выше человека (они и вправду ведь – выше!) – это великолепно. Ничего я так не любил, как: “Воззрите на птицы небесные: не сеют, не жнут, не собирают в житницы свои”.
Ничего нет прелестнее из прелестнейших “Fioretti”, как “Проповедь птицам”. И Джиотто фреску написал на этот сюжет, и Лист написал это для фортепиано. И Гете хотел петь “Wie vógel sing”. Я с вами согласен, и согласны были бы, вероятно, с Вами Джиотто и il Poverello.
Но что скажут орнитологи? Боюсь, они не согласятся на примат поэтического соловья над прозаическим Геккелем. Боюсь, на Вашей стороне будут Гете, Фет и Омар Хайям, но орнитологи, физиологи и Институт Мозга решительно восстанут на вас. “Соловей мой соловейко, птица малая лесная” – нет, не взять ему верх над толстокожим Геккелем!»
– С.Н. Дурылин. Письма П.П. Перцову //
МА ДМД. Фонд П.П. Перцова. КП-322/4 Л. 13.
Символ птицы как целого типа бытия мог быть взят С.Н. Дурылиным как из «Цветочков Франциска», так и из жития прп. Сергия Радонежского. Разговор Чумелого с воробьями выглядит как проповедь св. Франциска Ассизского голубям о которой написано в 22 главе «Цветочков». «Один юноша как-то раз поймал очень много голубей. И вот, когда он продавал их, его увидел Святой Франциск, который всегда очень сочувствовал таким кротким животным. С жалостью глядя на голубей, он сказал юноше: “О добрый человек, я молю тебя отдать мне этих безобидных птичек, в Писании олицетворяющих кротость, чистоту и души, исполненные верой, дабы не попали они в жестокие руки, и не постигла бы их смерть” И юноша, вдохновленный Богом, немедленно отдал птиц Святому Франциску, который, укрыв их на своей груди, нежно заговорил с ними: “О мои маленькие сестрички голубки, такие наивные, такие невинные и такие целомудренные, как же вы позволили себя поймать? Я спасу вас от смерти и сделаю вам гнезда, дабы вы плодились и размножались, как повелел Господь”. Затем Святой Франциск сделал для всех них гнезда, и они стали откладывать свои яйца и высиживать их в присутствии братьев, и были доверчивы и послушны Святому Франциску и братьям, как куры. И не улетели прочь, пока Святой Франциск не дал им своего благословения. Тогда Святой Франциск сказал юноше, который дал ему этих голубей: ”сын мой, тебе надлежит стать братом этого Ордена и преданно и пылко служить Господу Иисусу Христу”. Так и свершилось, ибо юноша стал братом миноритом, и жил в Ордене в великой праведности. Во славу и восхваление Иисуса Христа и Его бедного слуги Франциска. Аминь» – Цветочки. Глава XXII. Как Святой Франциск приручил диких голубей. Татьяна Буткевич вспоминала: «В январе 1912 г., при встрече, он (С.Н. Дурылин – Т.Р.) сообщил мне, что очень занят Франциском Ассизским. Франциском Ассизским Сергей Николаевич занимался много лет и раньше, и еще в 1911 г. вышла книга “Сказания о бедняке Христове”,– в которой глава “Житие святого Франциска” была написана Сергеем Николаевичем. Что-то было созвучное у него с этим “бедняком Христовым”» – Т. Б-ич [ТА. Буткевич]. Воспоминания // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-611/28 Л. 57. В ДМД сохранился фрагмент дурылинского перевода «Цветочков» Франциска; «францискиана» С.Н. Дурылина реконструирована в: С. Дурылин. Вагнер и Россия. Комментарии // Сергей Дурылин и его время, и занимает значительную часть Т.2 настоящего собрания сочинений.
В житии прп. Сергия приводится видение святого, в котором образы птиц принимают монахи: «Свет бо велий явись с небесе, яко всей нощней тьме отгнанной бытии, и толицем светом нощь она просвещена бе, яко дневный свет превосходити светлостию. Возгласив второе, глаголя: Сергие! Молишись о своих чадех, и Господь моление твое прият; смотри ж опасно и виждь множество инок во имя Святыя и Живоначальныя Троицы, сшедшеся в твою паству, тобою наставляеми. Святый воззрев, и видит множество птиц зело красных, прилетевших не токмо в монастырь, но и округ монастыря; и глас убо слышашеся, глаголющ: им же образом видел еси птица сия, тако умножится стадо ученик твоих и по тебе не оскудеют, аще восхотят стопам твоим последовати» – Епифаний. С. 105.
[65] Вычеркнуто автором: почти донес,
[66] В Ростове Великом к достославным Iониным звонам – В 80-е годы XVII века стараниями мастеров ростовского митрополита Ионы Сысоевича (1652–1691) рядом с кафедральным Успенским собором была возведена звонница с набором из двенадцати колоколов, Iонины звоны, производившиеся в пять главных колоколов звонницы, действительно существовали, и С.Н. Дурылин их слушал. Татьяна Буткевич цитирует письмо С.Н. Дурылина из Петрозаводска от августа 1914: «был в Ярославле, Ростове, Костроме, слушал святые звоны Ростова (вместе с Э. Метнером)». Т. Б-ич [ТА. Буткевич]. Воспоминания // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП- 611/28 С. 61. Из воспоминаний Маргариты Кирилловны Морозовой: «Очень большое впечатление оставила в нас, во мне и в моем сыне, тогда семнадцатилетнем юноше, предпринятая нами поездка летом 1914 года, вместе с гостившим тогда у нас Сергеем Николаевичем, в Ярославль и Ростов Великий. Какие знания и какая любовь к нашему древнему искусству (иконописи) и архитектуре были у Сергея Николаевича. Как мы много получили от этих наших совместных посещений памятников нашей старины. Особенно Ростов оставил в нас неизгладимое впечатление.
Собор в Ростове стоит на самом берегу озера. Озеро удивительно большое, чистое, храм весь отражается в воде, как в зеркале. Он поразил нас в противоположность московским соборам – темным по краскам, как бы закованным в золото, своей лучезарной простотой. Высокий, весь расписанный светлыми голубыми и розовыми красками, он производил радостное, окрыляющее впечатление.
А звон его был чем-то неповторимым! Я даже не поверила, что это звон, настолько звучным, мягким, каким-то бархатным он был» – Морозова М.К. Воспоминания о С.Н. Дурылине. 11 марта. 1955 года // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-611/33. Л. 2.
[67] празелень лесов – Прáзелень – иконописный термин, означающий иссиня-зеленую, земляную краску – Даль. Т. 3. С. 381. Его применение не метафорично, ибо леса, как и вся природа, при умении умо-зреть, оказываются иконой Бога. См. об этом: Преп. Сергий Радонежский в творчестве М.В. Нестерова // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-258/5.
[68] Бес – пустотéл. Тело у него невесомо. Впýсте он телом – оттого он всюду пронырщик – См. комм. к рассказам «Жалостник», «Об ангелах» и повести «Сударь-кот». Отсутствие личности у беса, связанное с отсутствием у него тела – мысль, общая для о. П. Флоренского и для С.Н. Дурылина. Однако у о. П. Флоренского зло – чистая мнимость: «Это именно пустая “кожа” личности, но без тела, – личина, imago, не имеющая субстанциальности. Однако, само собою, я беру предельный случай полной осатанелости» – П.А. Павел Флоренский. Столп и утверждение истины. Опыт христианской теодицеи. Т. 1. М.: «Правда», 1990. С. 219. Это учение было воспринято оккультистами, на которых ссылается автор, из Каббалы. Впервые учение о зле как о скорлупах, возникших из осколков, «отходов» сфирот, возникло в каббале Исаака Лурии (XVI в.) – См. напр.: Шолем Г. Основные течение в еврейской мистике. М.: «Гешарим», 2004. С. 332–334. Далее, в «Философии культа» о. Павел развил учение о том, что культ представляет собой именно систему многочисленных оболочек, имеющих образ человеческого тела, начиная со священнических риз и крещальной рубашки. С.Н. Дурылин (как и С.Н. Булгаков и И.А Ильин), в отличие от П.А. Флоренского, представляет зло как вполне реальную силу, бороться с которой необходимо и возможно: зло не может быть, но и небытием не является. Для обозначения особой области присутствия зла в мире С.Н. Дурылин вводит особую онтологическую категорию – бывание, означающий странный промежуточный слой ложного, призрачного, но все же бытия. Понятие же бытия у С.Н. Дурылина не тождественно платоновско-соловьевскому триединству «истина, благо и красота». Здесь возможно влияние Н.С. Лескова, у которого писатель увидел нечто подобное: «Лесков всем своим существом ощущал сверхразумную, сверхчувственную природу греха и святости; он никогда не мог быть хорошим толстовцем уже по одному тому, что не верил, что греховность – лишь этическое незнание, какой-то временный вывих духовной природы человека, что зло – лишь отсутствие добра, а не присутствие зла, и именно в понимании того греха, искушением которого страстью и плотью он знал, он всегда резко восставал против Толстого, ибо знал, что толстовские моральные лекарства – здесь лишь гомеопатические средства, безвредные, но и бесполезные» – Дурылин С.Н. Николай Семенович Лесков // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-258/2. Л. 39–40. Реальность зла хорошо осознавалась и К.Н. Леонтьевым, возможность опубликования одной из работ которого С.Н. Дурылин обсуждал со своей корреспонденткой примерно во время написания «Колоколов»: «А теперь к тому, что меня сейчас остановило в Вашем письме. Именно – Леонтьев. Только недавно я думала о нем <…> его личность может вдохновить человека с живой восприимчивой душой, его биографии – можно и стоит посвятить полжизни труда; но, как прежде, так и теперь ему нет места в нашей действительности. С каким удовольствием я взялась бы помогать Вам, если бы Вы предприняли издать то, что после него осталось и о чем Вы когда-то писали мне. Если бы мне знать, что именно есть, может быть, я бы попыталась бы поговорить об этом в нашем Госиздате ввиду предстоящего юбилея Леонтьева; что Вы на это скажете?» – Е.П. Казанович. Письма к С.Н. Дурылину. 8 июня 1929 г. Суббота <Ленинград> // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-525/23. Л. 15-16. «Простите, что так необдуманно возбудила Ваши ожидания; если Вы согласны запастись терпением и подождать моей лучшей, чем настоящая, минуты, – я при первой возможности начну толкаться в издательства и выяснить какой, кроме Вашего, материал можно привлечь еще; сейчас же ничего не могу Вам ответить даже на предлагаемый Вами план книги, кроме разве того, что перепечатывать то, что напечатано в собрании его сочинений или в широко распространенных журналах, хотя бы оно было и высокого художественного достоинства, по моему, не следует: на это не пойдет ни одно издательство; за «автобиографию» я сильно стою, если только она не представит цензурных затруднений, но разве она не была напечатана уже хотя бы в одной части?» – Там же. 14 июля 1929 г.
«Молитесь только, чтобы “враг” не сбил Вас. Его действия утонченны, и он пользуется тем, что в его личное существование нынче и многие признающие Христа не хотят верить. “В Бога я верую, ну а в дьявола ни за что не поверю!”.
Какие же это христиане? Без дьявола зачем же воплощение, распятие, крестная смерть и т.д.? Дьяволу это очень удобно, что люди не хотят признать его догматического значения» – Леонтьев К.Н. Письмо к И.И. Фуделю 22 апреля 1888 г. / Константин Леонтьев. Избранные письма. СПб.: «Пушкинский фонд», 1993. С. 355.
С другой стороны, и это – одна из тем статьи «Об ангелах» и рассказа «Сладость ангелов» – «я» само по себе, самосознание, не обладает бытием. Следовательно, реальным бытием обладает тот бес, который «подселяется» к «я», стремясь вытеснить Ангела-Хранителя. Согласно С.Н. Дурылину, именно наше подлинное «я» есть «ангел-хранитель, «хранящий» его от окончательного распадения, от гееннского разложения на не-сущие «я» в бесконечности их дробления и, несмотря на свое самоутверждение, не имеющего никакого действительного бытия, и даже бывания» – См.: Дурылин С.Н. Об ангелах // Сергей Дурылин и его время. Отходя от ангела-хранителя, человек впускает в себя беса. «От этого возможен не только «земной ангел», в котором данной от Бога высоте образа Божия соответствует подвижнически достигнутая высота подобия Божия, но и земной бес. И не только ангелоподобный, небесный человек, но и бесоподобный адский человек, не только таинственное, благодатное, ангелоподобие человека, восхищение в небесные обители,– осатанение человека, погружение в глубины сатанинские. Так страшная антропология в вершинах своих, восходя до ангелологии, в низинах соприкасается с демонологией» – Там же. С. Связь тоски и пустоты у С.Н. Дурылина неслучайна. Воздушное пространство между небом и землей, по православной традиции – место обитания бесов. Незаполненность воздушного пространства – «пустота», и незаполненность внутренняя – «тоска», томление суть признаки бесовской одержимости. Последняя описывается С.Н. Дурылиным как утрата телесности: С.Н. Дурылин поясняет эту мысль в работе «В своем углу»: «Тонкие веревочки, вдетые в ушко острых иголок, проникают везде в тело,– и кто-то сшивает изнутри ими все тело. Огонь. «Угрюмый, тусклый», но острый, как игла. И что если все тело только и держится на этом сшиве? Расшить, перестать сшивать – и все распадется от гнетущей, гниющей скуки» – Дурылин С.Н. ВСУ. V. 5 // КП-265/9. Л.7.
[69] По-Iудиному, в солоницу макаешь – Во время Тайной вечери Спаситель указал на Иуду, когда тот вместе с ним обмакнул хлеб в солонку (Ин. 13, 26–27; Мк. 14, 29). «По народному преданию обычай очищать соль вызван воспоминанием о том, как на Тайной вечере Иуда в знак предстоящего отступничества осквернил солоницу прикосновением своих нечестивых рук. Серую и грязного вида соль перемешивали с квасной гущей, клали в старый лапоть и бросали в огонь. Затем пережженную соль толкли и просеивали. Соль, приготовленная таким образом в четверг Страстной седмицы, считалась как бы освященной этим днем и потому целебной» – Цеханская К.В. Икона в жизни русского народа, М., 1998. С. 145. Прим. Это почти сакральное отношение к соли, идущее из традиций русского народа С.Н. Дурылин вынес из родного дома: «Со строгостью относился отец и к тому, без чего хлеб не в хлеб, – к соли. Запрещалось макать кусок хлеба в солоницу, считалось за худо просыпать соль на скатерть и тем паче на – пол» – Дурылин С.Н. В родном углу. Родной дом // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/36. Л. 100.
[70] Вычеркнуто автором: эту.
[71] нужных ему слез на виц-мундире – Мундир указывает на «ведомство», для С.Н. Дурылина оно – символ любых грубых ограничений творческой мысли. В письме П.П. Перцову он писал о журнале «Новый путь»: «Это был разрыв с проклятой “книжничью”, нарочитой “литературностью” богословов-семинаристов и критиков-семинаристов (они все друг друга стоят, и я не знаю, кто из них хуже и кто более мне ненавистен!). Это был разрыв как с “ведомством православного исповедания”, так и с “ведомством не-православного критикования”. Это был вызов одинаково и обер-прокурору “Святейшего Синода”, как и “обер-прокурору нигилистического синклита” – Дурылин С.Н. Письма П.П. Перцову. 3 марта 1943 // МА ДМД. Фонд П.П. Перцова. КП-322/5. Л. 29. Ср. также пассаж в «В своем углу»: «После кулебяки с визигой и пропустив “баночку”, профессор духовной академии садился за очередное “опровержение” (в Посаде, в Петербурге, Казани или Киеве) и – мастер опровергательных дел – “опровергал” – Толстого, Ницше, Канта, Дарвина, – кого угодно, кого прикажут. “Опровержение” читалось из года в год на лекциях и печаталось в никем не читаемых академических журналах. С годами “опровергатель” повышался в чинах и орденах, повышался в объеме живота своего и пышности кулебяк, – наконец, умирал в чине штатского генерала по духовному ведомству и, вместе с пенсией жене, оставлял в назидание потомству несколько пудов своих “опровержений”, нужность которых опровергали, в свою очередь, мыши и крысы в книжных складах, поедая целыми поколениями многотомные “опровержения”» – Дурылин С.Н. В своем углу. VII. 27 // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/13. Л. 24.
[72] «Богородицыны! Богородицыны!» – «Богородицыны слезки» – трава, одно из названий темьяна. Название «Богородицыны слезки» имела одна из сказок, написанных С.Н. Дурылиным – см. Приложение. Текст сказки под псевдонимом «С. Северный» опубликован в журнале «Мирок». 1910. № 11 – Материалы к библиографии С.Н. Дурылина // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-614/15. Л. 2. Упоминание о ней есть в письме к Всеволоду Разевигу, и в плане собрания сочинений: «написал ряд сказок – и для юных, и для старых. Сегодня, сейчас только, написал легенду «Богородицыны слезки» – мне нравится» – Дурылин С.Н. Переписка с В.В. Разевигом. Письмо от 19 августа 1909. Пирогово // КП-525/11. Л. 51. Тема «слез» и «плача» Богородицы традиционна и для ортодоксального, и для «народного» христианства. Пресвятую Богородицу народ чаще всего изображал в стихах стоящей у креста и оплакивающей Сына (в основу лег 9-й ирмос канона утрени Великой Субботы – «Не рыдай Мене, Мати»), о чем пелось в духовном стихе: «Плач Богородицы»:
Увы, чадо Мое:
Не терплю Тя видети,
Сына Своего,
На Кресте висяща!
Увы, чадо Мое:
Уже радость
Не прийдет ко Мне
<…>
Увы, чадо Мое:
Утробою Своею скорблю,
Видевше Тя,
Сына, на Кресте,
И я растерзаюся
Зле по Тебе!
Увы, чадо Мое:
Сего ради изнемогающе,
Света оставляю,
Надежды лишаюся!
– Бессонов П.А. IV. № 384–389. С. 229–238.
[73] «Повар знает свое дело. Дров не жалеет» – Огонь – традиционный символ карающей теофании в Ветхом Завете: «Ибо Господь с огнем и мечом Своим произведет суд над всякою плотью, и много будет пораженных Господом» (Ис. 66, 15). Ср. Иер. 5, 14; Иез. 21, 31; Пс. 49, 3. Поэтому для Щеки пожар – казнь Божья, он представляет Бога карающим Судьей (при этом оставаясь позитивистом и агностиком). Для автора Бог есть любовь и в рассказе «Сладость ангелов» полуопальный архиерей, защищающий возможность спасения для бесов, считает «справедливость и правосудие Божие понятием более юридическим и даже не православным, а католическим». По его выражению, рационалистическое богословие – «Яшкино богословие», богословие самоутверждающегося «я», возомнившего себя вне Бога (см. рассказ «Сладость ангелов в наст. изд.). Любовь всеобъемлюща, не делает исключения ни для кого, призывает всех спасти, фамилия героя указывает на часть, оторванную от целого. Для С.Н. Дурылина – «жалость – известно, что такое жалость была у прежнего русского человека: любовь прикрывал он этим словом» – Дурылин С.Н. В родном углу. Бабушка и мама // МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/41. Л. 19.
[74] Гоби или Шамо – Гоби (кит. Шамо) – обширное пустынное и степное плоскогорье внутри Центральной Азии.
[75] «Ignis san at» – Огонь излечивает (лат.).
[76] Ильинскую пятницу – На Руси почитали не только день св. Параскевы, нареченной Пятницы (III в.), память 10 ноября (28 октября), но и пятницу как день сугубого поста. Было популярно апокрифическое «Сказание о 12 пятницах», особенно у старообрядцев, излагавшее особенности почитания каждой из пятниц. Первая пятница был день 6 марта, когда Адам был изгнан из рая, если считать началом года 1 марта. Ильинская пятница – перед 2 августа (20 июля) – днем Ильи Пророка. К святым местам в Ильинскую пятницу и день св. Параскевы как правило совершались крестные ходы, служились молебны, приходили люди за исцелением от всевозможных болезней. Забылин писал: «Память святой великомученицы Параскевы совершается 28 октября, и во всей России она именуется “пятницею”, хотя не всегда день этот приходится в пятницу. Почти по всей России в большом уважении пятницы, отчасти потому, что по пятницам, во многих местах России бывает базар или ярмарки, которые существуют и по сие время, которую и посвящают Пятнице-Прасковии <…> Олицетворяя Пятницу народ особенно празднует ее; в обетные пятницы не работает, во временные, после Пасхи, по разным местам сбирается на ярмарки или торги, на которые, по преданию, вывозили изображение Св. Параскевии, обвешанное платками и лентами <…> Самые часовни с образами Прасковии Пятницы, стоящие обыкновенно на перекрестках, слывут обыкновенно пятницами» – Забылин. С. 100–101. «”Громовые ключи” – бьющие из под камня и происшедшие, по народному поверью, от удара грозы. Подле таких ключей всегда спешат поставить часовенку и повесить образа, по нынешним обычаям – Богоматери», а ранее – именно Параскевы-пятницы – Максимов С.В. Т. 18. С. 245. См. духовный стих о 12 пятницах – Бессонов. VI. № 579-590. С. 120–158. Ильинская пятница объединяет почитание двух стихий – воды и огня.
[77] Вычеркнуто автором: и крепкий.
[78] Вычеркнуто автором: равнодушно.
[79] перевод Наполеонова имени на Антихристово число – В Наполеоне видели предтечу Антихриста, которого сумел победить Александр I – Ангел Апокалипсиса, в честь него О. Монферран установил на Дворцовой площади столицы колонну. Написанная по-французски фраза «император Наполеон» при сложении цифровых значений букв, а также цифровое значение написанного прописью числа 42 (Антихрист будет царствовать 3,5 года=42 месяца) составляют число 666. Из этого делался вывод, что пределом для Наполеона станет 1812 г., когда ему исполнится 42 года. Однако мистик-пиетист И.Г. Юнг-Штиллинг, сочинения которого многократно переиздавались в России в начале XIX в., ожидал конец света в 1836 году, вследствие чего и после победы над Наполеоном опасность не исчезла. Для борьбы с грядущим уже настоящим Антихристом и был создан в 1815 г. по инициативе России Священный союз монархов, продержавшийся до начала 20-х гг. Старообрядцы, считавшие антихристами русских царей, встречали Наполеона хлебом и солью на Поклонной горе. Его портреты часто были в избах русских сектантов.
[80] Соломенная шляпа – одна, которую без сомнения носить можно, – объяснял он, - она от честной крестьянской ржицы, а сын погибели ни единого колоса ржаного взростить не может – Появление мотива ржи, или, шире, хлеба, может иметь несколько объяснений. Во-первых, для С.Н. Дурылина обилие хлеба – символ материального благополучия и внутренней тишины, умиротворенности прошлой Руси. В Руси дореволюционной хлеба было вдоволь, о чем повествуется в «О хлебе насущном» – второй части дурылинского текста «В родном углу» – МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-265/36. Л. 27-72. Во-вторых, перед концом света наступает недостаток хлеба и голод, святость хлеба не позволяет Антихристу его вырастить. Еще раньше тот же мотив проявился в поэзии С.Н. Дурылина:
Звездосев
«Миру быть покинуту и пусту<»>.
Осенью крепчает звездосев.
На бахчах старик стерег капусту,
Странник с ним беседовал, присев.
«Звездосев идет Господень с неба –
Звезды все и малые спадут:
Нет, не остановишь! – Нету хлеба,
Глад да мор. За гладом – Божий суд.
«Слово Божие емко и глубоко:
Не понять!»
Старик молчал в ответ.
Млечный путь туманился высоко.
Был печален хрупкий звездный свет.
19 июля.
– Дурылин С.Н. Стихотворения. 1923-1929 //
МА ДМД. Фонд С.Н. Дурылина. КП-262/8. Л. 16.
Поскольку вкушение пищи – прообраз Евхаристии (впервые в русской философской традиции такая интерпретация Евахаристии была использована С.Н. Булгакова в «Философии хозяйства»: таинство еды сродни таинству Евхаристии, «и как пища поддерживает смертную жизнь, так евхаристическая трапеза есть приобщение к бессмертной жизни, в которой окончательно побеждена смерть и преодолена мертвенная непроницаемость материи» – Булгаков С.Н. Философия хозяйства. М., 1990. С.72), то, как писал о П. Флоренский, именно хлеб и вино обладают высшей святостью, «могут быть названы собственно человеческой пищей и со