Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Слово при вручении Литературной премии Александра Солженицына В.П.Астафьеву


Валентин Яковлевич Курбатов Пройдет две недели, и радио и телевидение заговорят о войне и Победе. И мы вспомним прекрасные фильмы, и заплачем над великими песнями, и проведем этот день со слезами любви и печали. И будем довольны своей памятью и чувствительным сердцем, пока не застанем себя на мысли, что война понемногу становится эстетическим явлением, лестным для сердца духовным переживанием. Как будто мы дописали книгу памяти, и всё это теперь только история — времена Спарты, Александра Великого, Ганнибала, солнца Аустерлица. Можно приглашать, как на пятидесятилетие победы, Аллу Борисовну Пугачеву в алых шелках пущенного на платье знамени и считать эту страницу истории закрытой.
Но я  снимаю с полки «Проклятых и убитых» Виктора Петровича Астафьева, и всё идет прахом. Не было за последние годы художника более беспокойного, чем Виктор Петрович. Похвалы ему были вызывающи, укоры слишком запальчивы. Словно обе стороны промахивались — и обнимали не того, и не на того гневались. Да так оно и было, потому что спорили друг с другом одинаково злые, из одного корня проросшие идеи, не хотевшие знать своего родства или торопившиеся скрыть его. Наша демократия, по справедливому слову философа Карена Свасьяна, бывшая только злой шуткой компартии, «последним постановлением Политбюро», надеялась обольстить художника пропиской по своим рядам, а сами коммунисты, не узнающие себя в кривом зеркале дурного своего порождения, спешили обвинить его в потакании этой  демократии и искажении образа великой войны. Ну, а уж известно, когда схватятся идеи, до человека дела нет.
И я не буду говорить обо всем творчестве Виктора Петровича, о его свете и силе, а скажу только об этой самой мучительной в русской литературе книге «Прокляты и убиты», где солдатская отвага виднее всего.
Это вначале казалось, что можно загородиться миром, уврачевать душу, избыть войну. Но Виктор Петрович впервые сказал нестерпимое, что с войны вообще нельзя вернуться. То, что произошло там в такие короткие по отношению ко всей последующей жизни годы, было настолько чуждо самому существу жизни, что никакого успокоения уже не могло быть.
Одного его вопроса довольно, чтобы измучиться: «как это так и почему тянется и тянется по истории, и не только российской, эта вечная тема: посылают себе подобных на убой. Ведь это выходит брат брата во Христе предает, брат брата убивает? …Боже милостивый! Зачем ты дал неразумному существу в руки такую страшную силу. Зачем ты научил его убивать, но не дал возможности воскресать, чтобы он мог дивиться плодам безумия своего? Сюда его, стервеца, сюда царя и холопа в одном лице… Нет, не в одном лице, а стадом, стадом: и царей, и королей, и вождей на десять дней из дворцов, храмов, партийных кабинетов — на Великокриницкий плацдарм! Чтобы облаком накрыли их вши, чтобы ни соли, ни хлеба, чтобы крысы отъедали им носы и уши, чтобы приняли они на свою шкуру то, чему название — война».
Вот тут и видно, что принес Астафьев в военную тему и почему его роман встретил общее сопротивление.
Воевавшие люди в большинстве приняли книгу как вызов, даже как оскорбление. Словно Астафьев что-то самое значительное, самое опорное, самое несомненное отнял. Ось, на которой стояла жизни, выдернул. И с кем бы в те дни, да и сейчас, об Астафьеве не заговорил — этого болезненного угла не обойти. И смерть художника переменила тут мало. Притворяться, что художник стоит в общем ряду ветеранов ни его сверстники не дадут, ни сам он ОТТУДА не позволит.
Мы все еще не хотим слушать его: «Размышляя над судьбами больших, главных людей войны, — пишет он,  — я думаю, что пали рано и кару незаслуженную приняли наши славные маршалы — победители и полководцы оттого, что не попросили прощения у  мертвых, не повинились перед Богом, перед неслыханные страдания перенесшим народом своим… Есть такие тяжелые грехи, которые Господь и хотел бы, но не в силах простить».
Наивная это, конечно, фраза про Бога, который не в силах простить. Не встать нам на Господню точку зрения, но как человечески прекрасна и понятна она. И как это по-русски и в сердцевине своей — по-христиански! И что-то тут слышится знакомое, давнее, что мы постарались забыть. Вспомним: «Цель войны убийство, орудия войны — шпионство, измена, поощрение её, разорение жителей, ограбление или воровство для продовольствия армии… Сойдутся на убийство друг друга, перебьют, перекалечат, а потом будут служить молебны за то, что побили много (которых число еще прибавляют) и провозглашают победу, полагая, что чем больше побито людей, тем больше заслуга. Как Бог оттуда смотрит и слушает их!».
Видите  и тут: как Бог смотрит? Это спрашивал Толстой. Снисходительные читатели «прощали» Толстому его философию за высокий дар художника. Боюсь, и Виктору Петровичу теперь будут прощать. Зато, мол, вон какой «Последний поклон» и какую «Царь-рыбу» и какую «Оду огороду» написал.
А, может быть, если бы  высокомерная культура не «прощала» Толстому его мысль, а услышала её здоровым нравственным умом, история пошла бы другой дорогой и не понадобилось бы снова подтверждать ее такой страшной ценой, заставляя другого художника через столетие повторять слово в слово: Как Бог смотрит и слушает это?
Бог тут не фигура красноречия. Он — Бог! Судья и мера. И это Он так повернул зрение художника и это Он развел его с современниками. С Богом у Астафьева пререкаются, на него кричат, а чаще относятся с солдатской снисходительностью: наговорили, что все может, а Он только и может, что разделить солдатское страдание. И книга потому и остановилась, и герои не восстали  в послевоенных лагерях, не ушли к староверам, не дожили в муках и гибели, как обещалось в ранних интервью, что  проблема была слишком высока и не могла быть решена волей одного даже великого художника.
Она могла быть непротиворечиво поставлена, когда бы строилась на безусловной вере, на евангельской правде, которая «не от мира сего». Но у писателя солдатское, истерзанное, намаянное по окопам сердце, и он еще слишком дитя своего безверного века и от земли  не оторвется. Не зря и сама земля в романе так же по-солдатски истерзана и измучена, как не была еще ни в одной книге.
Прозаик хотел судить мир Божьим судом, перед которым войне нет оправдания. Да и не хотел, а само сердце, генетика русская просила христианской оценки войны. А видел мучающегося во вшах и немыслимом труде молодого себя и своих истерзанных товарищей и жалел, и не смел судить. Вечность и евангельская правда, дыхание которой почувствовал еще из полуатеистического сознания старый человек, когда взялся за роман, столкнулась со слишком человеческой историей, и оказалось, что их примирить невозможно. Потому что в вечности человек живет перед Богом, а историю делают перед человеком на коротких полях расчета. Для человека, для страны победа может быть высокой, быть исторической гордостью на века, но как когда-то Лев Николаевич, так и Астафьев уже не о человеке и не о стране говорил, а о человечестве. О том общем организме мира, который судим не историей, а Богом, где начинается новый язык и новое небо.
И Виктор Петрович не на богословских благополучных полях, а на материале страшной войны решился сказать о неподъемной правде. В этом действительно был вызов и самому себе, своему воевавшему и победившему Витьке Потылицыну, и своим живым и мертвым товарищам. И вызов не побежденного, не Ремарка и Белля, а вызов победителя, да еще сделанный в час, когда хватает мерзавцев, готовых все подвергнуть ревизии, чтобы стереть Россию с карты мира. Но у художника нет времени ждать благополучных времен — ему отвечать за данный ему дар перед Богом одному. И книга рвется из временной правды во вневременную, из исторической в вечную, а материал не пускает. И христианин в его читателях готов сказать «да!» евангельскому взгляду, а простой русский человек кричит: «Нет!»
Я думаю, когда это будет осознано в великой глубине по-настоящему проснувшегося русского христианского сердца, когда мы воскреснем из нынешней дроби в живое тело, читатель разом простит писателю кажущуюся несправедливость его опережающей историческое время правды. Если мы станем, наконец, христианской нацией, которой себя декларируем, мы не сможем не вернуться к евангельской по истокам истине. Рано или поздно такой роман о войне должен был быть написан. Эта книга суждена была России, и она могла появиться только здесь.
Эта правда всегда будет судить своему исповеднику одиночество, но в высшем смысле она плоть от плоти и кровь от крови еще не слышащего её народа. И отвага её есть отвага совершенно русская. В ней есть, может быть, не сразу узнаваемая, но самая дорогая Победа, начавшаяся в нашей последней великой Победе и сулящая всегда задерживаемую в истории но неотвратимую в вечности написанную человечеству на роду последнюю Победу — над всеми войнами.
Война не отпустила его. Можно открыть «Проклятых и убитых» на любой странице и опять провалиться в эту тьму и в этой высокое величие. И герои встанут, чтобы обнять своего фронтового товарища и разделить с ним так тяжело добытый ими покой, поблагодарить его за святое мужество рассказать о них так страшно и так благодарно, как рассказал он. Он отомстил все их обиды, сказал за них всем подлецам праведные слова ненависти, даже рискуя при этом оказаться плохим художником (потому что зло  жизни и дурных людей светлым сердцем  писать не умел). Он отстоял их честь перед историей и памятью, не изменив солдатской прямоте. Он всех их оплакал и вернул дар слез и нашим давно высохшим на сухом ветру лживого времени глазам.
Он теперь с ними — солдат с солдатами.