Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Похвала филологии


Валентин Непомнящий«Бывают странные сближения» — это крылатое бездонное слово Пушкина приходит на ум в связи с нынешним, десятым по счёту годов, решением Жюри Литературной премии Александра Солженицына. Случайно срифмовавшееся с выбором, в 1998 году, первого лауреата, филолога Владимира Топорова, беспрецедентно сдвоившее Премию ради заслуг двух выдающихся филологов, это решение выпало как надиктованный временем жребий, в котором непредвиденно проявился и символ, и вызов. Вызов нынешнему дню, когда идеология рыночной прагматики стремится лишить науку, в том числе фундаментальную, её суверенитета, а народное образование избавить от издавна чтимых в России требований широты, основательности и научения человеческим ценностям, когда традиционно высокое у нас понимание культуры и её миссии подвергается вытеснению со стороны сил, для которых культура не более чем род товара, а слово, искони облечённое на Руси высокой властью, ничего не значит. В этих условиях символичным выглядит то, что в характеристиках, данных нашим Жюри научным подвигам обоих лауреатов, оказа¬лось общим определяющее и осеняющее понятие слова.
«Слово о полку Игореве» — не поздняя подделка, оно создано в XII веке, теперь это доказано. Поздравляю Андрея Зализняка (моего, с гордостью объявляю, сокурсника по филфаку МГУ): его труд научно удостоверяет истинность того, что было для нас предметом веры, подлинность начала, от которого мы привыкли вести родословную великой русской литературы. Литературы, изучение которой есть, в сущности, главный из способов нашего национального самопознания: ведь здесь мы имеем дело со словом, а оно было и есть в начале всего.
Если подходить к литературоведению с этой стороны. Рассматривая русскую филологию как национальную философию слова, а значит, в известном смысле, и бытия, то в наши дни безусловно сомасштабным такому пониманию является творчество Сергея Бочарова. Не сумею обозреть то, что сам учёный называет «линией тезисов», его основные идеи и концепции: творчество Бочарова как мыслительное целое на «тезисы», «идеи» и проч. не разымается. Оно есть, по существу, одна большая идея, которая стремится объять словесную вселенную, включающую многие миры — от Пушкина, Гоголя, Баратынского, Тютчева до Достоевского, Константина Леонтьева, Фета, Толстого, Чехова, Блока, Платонова и дальше, — в бесчисленных внутренних пересечениях, перекличках, предвосхищениях, припоминаниях и отзвуках; объять феномен русской литературы и прежде всего ядро её, классику XIX века, как одно драматически целостное, живое и длящееся событие, сотворённое словом.
Разумеется, каждый из нас это динамическое целое по-своему чувствует и осмысляет — Бочаров его предъявляет въяве и вживе. Объяснить, как это у него получается, — у меня не получается: надо всё подробно пересказывать. Словно речь идёт о художестве. При том, однако, что никаких специально «художественных» усилий исследователь не предпринимает. Просто его слово, нагруженное громадным знанием литературы самой и литературы о литературе, одушевлённое пронзительной и почти детски непосредственной интуицией, способность как бы осязать слово писателя — и в его неповторимости, и как составляющую одного многомерного пространства русской литературы, — пластика речи, с её интонацией сосредоточенного внутреннего монолога и в то же время интенцией явной обращённости вовне, к собеседнику, с её подчас тяжеловатым и как бы нечаянным изяществом, — всё это будто от природы содержит ген художества и будто само по себе рождает не «дискурс», а прозу, чьё словесное тело — постигающий интеллект. К прозе этой применимо, пожалуй, бочаровское определение «Повестей Белкина»: «единый образ действительности вместе со всеми стадиями рассказа о ней» — в данном случае действительности словесной, «подробности» которой, и «рассказа о ней», бывают — как у него же говорится о Достоевском — «тем более выразительными и, так сказать, идейными, чем они мельче». Есть у Бочарова уподобление русской литературы ткани, сотканной разными мастерами, и вот ему необходимо ухватить, ощупать каждую из нитей, чтобы создать достоверную карти¬ну целого. Он вглядывается (вслушивается) в тот или иной фрагмент этого целого — в произведение, образ, идею, строку, словесный оборот, а то и в отдельное слово, — идёт, так сказать, путём зерна, из глубин тончайших словесно-стилистических материй; там — говоря совсем современно, на «нано»-уровнях — в деталях и оттенках, в их отношениях и движениях (так и хочется сказать — поступках) он созерцает систему художественных идей большой русской литературы, её глубинную, ментальную историю. Она открывается как сплошной, сплошь структурированный, таинственно упорядоченный процесс — упорядоченный в каждом из моментов столь неприкосновенно, что — роняет где-то исследователь — «ничего уже не поделать»; она открывается как некоторый огромный, непрерывно становящийся «беловик», столь же таинственно, и как бы поверх субъективных воль отдельных творцов, целеустремлённый сквозь нагромождения разнообразных возможностей и черновых вариантов человеческого бытия.
Ещё он напоминает естествоиспытателя, скажем биолога, изучающего в свой микроскоп строение и функционирование организма, — не пользуясь скальпелем, не трогая тайну, оставляя живое живым. Этому подчинено всё в его подходе (который я назвал бы отчасти натурфилософским); и отсюда, кажется, его неприязнь к статичной определённости решений. Особенно внефилологического, по его мнению (например мировоззренческого или морального), характера, уклонение от оценки спорящих позиций, настойчивая антиномичность в отношении «последних вопросов» — прекрасных и влекущих для него как раз неразрешимостью.
Признаться, всем этим: вызывающей неокончательностью, свободной от выбора объективностью, неуклонностью и тугой сосредоточенностью мысли, при стилистике как-то аристократически небрежной, без потакания удобствам читателя (к примеру, в построении иных фраз, энергично-повелительно длинных), «подробностями», вообще манерой — по приводимому где-то выражению Бахтина — «напряжённо замедлить» над словесно-идейной коллизией, замедлить столько, сколько ему, автору, нужно, всем этим он тебя (малодушно ждущего, когда автор «сузит» наконец эту свою широту, выйдя к «выводу» и «решению»), безусловно захватывая, порой способен и замучить; зато в конце концов ты, и не заметив, в какой момент микроскоп обернулся телескопом, оказываешься внутри некой словесно-мыслительной «воздушной громады», подвижной, пульсирующей, с размытыми в бесконечность краями, понуждающей твою мысль к движению так, как плодородная почва помогает растению тянуться вверх. Таково действие этой поистине «ручной» работы.
Отсюда, вероятно, это лёгкое волнение ума, возникающее подчас при чтении бочаровского текста, — будь то давнишняя, краеугольного значения, статья об «Онегине»; или проникновенный анализ элегии «Безумных дней угасшее веселье»; или вдохновенное узрение «телеологии русской литературы» в её пути от Самсона Вырина через Акакия Акакиевича к макару Девушкину; или другой путь — от «Недоноска» Баратынского к роману «Идиот»; или захватывающие параболы от пушкинского «праздника жизни» к Ивану Карамазову, от лицейского «сотого мая» к маяковскому; от Пушкина же к древнему Гераклиту, с одной стороны, к «будущему невразумительному Хайдеггеру» — с другой; или от русской «рыхлой почвы» К.Леонтьева к «Котловану» Платонова; или за душу цепляющее эссе о «ни на что не похожем Карамзине» Петрушевской; или, наконец, из совсем недавних, статья о «Пиковой даме».
В последней Бочарову, обычно обращённому, фигурально говоря, к «звёздному небу над нами», случается выйти ко второму члену кантовой диады, «нравственному закону внутри нас». Здесь микроскоп, он же телескоп, показывает исследователю, как проблема нравственного выбора может входить в саму «биологию» художественного текста, в состав его структурообразующих сил и, значит, подлежать непременному у Бочарова пристально филологическому рассмотрению — каковое и совершено в статье наглядно и блистательно; и заканчивается эта работа не очень ожиданными в его устах — и с сильнейшим напором поданными — ахматовскими словами о «грозных вопросах морали». Этот выглядящий непривычным для манеры Бочарова шаг рождён, бесспорно, самим методом, с его устремлённостью к «звёздному небу», «из глубин», из недр тех самых «подробностей», которые, очевидно, одной породы с неким глубоко залегающим центром исследуемой словесной вселенной. У Бочарова это своего рода «разлетающаяся вселенная», но разлетающаяся — как бы сказать — не центробежно, а центростремительно. Оправдывая диковатость парадокса, сошлюсь на более давний и авторитетный — Николая Кузанского: Бог — это сфера, центр которой везде, а поверхность — нигде. Что-то тут, убеждён, имеет отношение к «натурфилософии слова» Сергея Бочарова, к его методу и к поэтике его научной прозы.
«Проблема поэтики уводит филолога к тайне истории», — говорит он по поводу пушкинских слов о «странных сближениях». Идя вслед этой масштабной мысли, думаю, что филологические проблемы в бочаровском рассмотрении могут, в конечном счёте, «увести» (тех, кто имеет уши слышать) к трепету перед феноменом Бытия, его тайной, красотой и устроенностью, перед поэтикой Творения — которого в своем роде моделью и оттиском выглядит у Бочарова русская литература как космос и как процесс.
Филология Сергея Бочарова — то, чему, наверное, нельзя научиться; но разве высший смысл художества, даже и научного, — в том, чтобы научить такому же художеству? Есть смыслы поважнее. Филология, она же — «любовь к слову». Есть — в глубине своей, в существе, в замысле — любовь к Логосу, постижение через слово Премудрости творения. На этом уместно настаивать в нашу самоуверенно-горизонтальную эпоху, когда, по выражению покойного коллеги Е.Лебедева, сознание гуманитариев перестаёт быть гуманитарным. Филология, представляемая Бочаровым, противостоит сегодня гуманитарии голого рацио, «технологической» гуманитарии «бабы Яги, которая не худо чует человечий дух, но с тем, чтобы его истребить», — это я цитирую мудрую, полную взыскательного восхищения статью о Бочарове Ирины Роднянской, которую хотя бы отчасти пересказать здесь было моим сильным искушение. Я понимаю финал этой статьи, где автор высказывается в том смысле, что муза Бочарова проживает на «острове блаженных», не обращая внимания на обстающие «сей заповедник» «волны и вихри постцивилизации» (скорее, сказал бы я, посткультуры), — очень даже понимаю; но хотел бы добавить: Сергей Бочаров и немногие другие «блаженные» делают, пусть и в «заповеднике», дело — говоря словами его любимого К.Леонтьева — «охранения» того, «что ещё не совсем погибло». Не без таких атлантов ещё держатся над всё более плоским миром технологической цивилизации своды неба человеческой культуры.