Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Роскошь простоты

Слово лауреата при вручении Литературной премии Александра Солженицына
27 апреля 1999 г.

Многоуважаемое жюри, президент солженицынского фонда Наталья Дмитриевна, почитаемый всем моим существом Александр Исаевич, господа. Позвольте выразить мою благодарность, которую можно измерить разве что длиной моей жизни.
Судьба меня не баловала, и сегодня я праздную час, говоря строкою Ахматовой, Победы моей над судьбой. Дожила я до первой, самой для меня почетной премии — премии Александра Солженицына. Эта премия крайне ответственна, ибо даруется из гонораров Солженицына за «Архипелаг ГУЛАГ» — за этот памятник невинно осужденным и убиенным, воздвигнутый из вечно живых слов.
У меня есть строка: «Беда под силу мне, а радость не в подъем». Не знаю, что случилось бы со мной, если бы мне была оказана такая честь, скажем, лет двадцать или десять тому назад. Наверное, от радости и ответственности мне не в подъем была бы шариковая ручка, я опасалась бы коснуться пером тетради. Но сейчас, когда мне семьдесят и почти все, что могла, я, как мне кажется, уже написала, я не боюсь. И даже могу безбоязненно оправдать свое существованье на земле тем, что с тринадцати лет жила, следуя первому псалму Давида. Конечно, на путь грешных я вставала, но не ходила на совет нечестивых и не сидела в собрании развратителей. Помню, как, прочтя «Жить не по лжи!», восходящее к этому псалму, я возликовала: не хожу на собранья, не голосую, не лгу — минимум, что предложил Солженицын в условиях несвободы человеку, чтобы человек остался порядочным, я соблюла. Но так ли это?
Я не только впервые в жизни получаю премию, не считая двух журнальных, но впервые в жизни выступаю с речью. Свои нехитрые мысли я буду перебивать своими же стихами. Я дерзнула пойти на эту нескромность не для того лишь, чтоб не читать стихи отдельно, а чтобы объяснить некоторые мотивы моего стихотворчества и даже разоблачить себя. В 59-м году Твардовский предложил мне от «Нового мира» командировку, куда захочу. И я, южанка, выбрала Север: Хатангу, остров Диксон, Енисей, города и селенья на Енисее. И вот тут-то я и ступила на тропу грешников. Самозащитно позволила себе забыть, что хожу не просто по слегка оттаявшей мерзлоте, а по костям гулаговцев. Я позволила себе забыть и написала цикл пейзажно-романтических стихотворений типа: «Гудит над Арктикой антенна — единственное деревце». Таким образом, не куря фимиама советской власти, я его постыдно воскурила. Описать, как олени щиплют ягель, и забыть, что под этой травой, — для стихотворца умолчание, равное лжи, и непростительный грех. Само понятие блуда, греха, особенно если речь о женщине, в наше время изменилось, приобрело несколько иное значение. В 72-м году от лица Магдалины я написала стихи, в которых попыталась искупить свой грех, и, быть может, не только свой.
Напрасно выбили
Из рук моих вино!
Я чашу гибели
Пригубила давно.
И не цыганская
Влечет меня гульба,
А каторжанская
Мерещится тропа.
Средь снега вешнего
На третью на зарю
Я обрусевшего
Христа на ней узрю.
Магдальским мирром
Здесь не пахнет и в жару,
Оленьим жиром
Я ступни Ему натру.
Власы распустятся,
Прильнут к Его ступне, —
Ужель отпустится
Мое бесовство мне,
И с успокоенным
Я упаду лицом,
Когда конвойные
Прошьют меня свинцом?
Есть литераторы, которые утверждают, что словесность, в особенности изящная, должна пребывать вне гражданственности, так сказать, над схваткой — даже у бездны на краю. Понятно, что это реакция на соцреализм. Кстати, справлять поминки по советской литературе более чем смешно. Не было советской литературы, а был призрак, который бродил из книги в книгу, под разными фамилиями, но с одним лица общим выраженьем. Как можно справлять поминки по мнимости? Разве мы по ней скорбим? Не было советской литературы, а жила в эпоху советской власти властью этой убиваемая, попираемая, загоняемая в подполье, изгоняемая из отечества и не пущаемая на родину великая русская литература в лице Гумилева и Мандельштама, Платонова и Зощенко, Ахматовой и Цветаевой, Булгакова и Гроссмана, Пастернака и Заболоцкого, Набокова и Зайцева, Клюева и Шаламова, Замятина и Ходасевича, Бунина и Бродского. «Я список кораблей прочел до середины», — сказал Мандельштам. А я сейчас назвала, видимо, половину флотилии ярко светящихся имен русской литературы, правда, назвала вразброд, не соблюдая ранжира и грузоподъемности и к тому же не придерживаясь хронологии. Вот по ним, ушедшим из земной жизни, уж никак нельзя справлять поминки. Они живы в сознании и в обиходе читателя.
Сейчас Россия переживает острый кризис, экономический и политический. По моему слабому разумению, этому кризису предшествует кризис творческой мысли. Это нам известно по нашей же многострадальной истории. Кризис мысли сказался и в том, что многие из нас, далеко не худшие литераторы, на первом гребне перестройки, провозгласив поминки по несуществующей литературе, выдвинули термин «другая литература» уже не как альтернативу соцреализму, а как противостояние всей традиционной словесности. Алкая нового, запамятовали (перефразирую Чехова): не все, что ново, талантливо, но все, что талантливо, ново. А новое, как, например, поэзия Бродского, становится жизненосным сосудом в организме традиции.
Да и что есть другая литература? Никакой другой литературы, кроме русской литературы, у нас нет и быть не может. По простой причине: каждый Божьей милостью творец всегда другой по отношению к писателю-современнику или соседу по времени. Гоголь другой по отношению к Пушкину, Достоевский другой по отношению к Гоголю, Лев Толстой — по отношению к Достоевскому, Набоков — по отношению к Толстому, Солженицын — по отношению к Набокову. У каждого из этих других своя содержательность, а значит, и форма, музыка слова, то есть предмет и способ его называния. Это и есть суть традиции. Первосоздатель, творя нас из глины, вдунул в нее душу, состоящую из мысли и чувства, вдохнул в нас Себя. По отношению к Богу, начиная с Адама, давшего вещам имена, каждый наделенный Божьим даром второсоздатель гармонии. А ищущие лишь дисгармоническую музыку хаоса не второсоздатели, не художники. Но что интересно — отрицатели традиционного слова без этого слова обойтись не в силах и питаются им, образуя центоны или формальные пустоты. Их борьба с традицией напоминает богоборчество. Но богоборец все-таки не атеист, ибо нельзя бороться с тем, чего нет. Поэтому богоборцы не безнадежны. И, к счастью, самое молодое поколение уже отказывается от ерничества и начинает заниматься развитием традиционной словесности. Русский писатель, болеющий за судьбу своего народа, не может не откликаться на злобу дня, он ищет, как обновить путь, ища и ошибается, ведь не Бог, но все же намечает дорогу Исхода. Такой писатель не злободневен, а добродневен.
«У нас теперь не то в предмете» — эта строка из «Евгения Онегина» очень подходит к текущему дню, который мы, пишущие, упустили в запальчивых поисках другой формы в убыток содержанью. Я должна пояснить свое понимание другой формы, обновляющей традиционный путь, хотя бы на одном из примеров. Ахматова искала для «Поэмы без героя» новую музыку, чтобы вдохнуть в нее ясное для Ахматовой содержание исторического времени и текущего дня. Но счастливо найденная музыка в свою очередь начала диктовать поэту тайнопись, литературные реминисценции, цитатность, предвосхищающую центонность, наконец, герметичность. Эта ахматовская чудесная вещь в себе — уже не ее открытый «Реквием». Формальную новизну «Поэмы без героя» и стали развивать многие вослед идущие стихотворцы. Но, восприняв скупо перечисленные мной новшества, словно бы забыли о новой, о другой содержательности, без которой невозможно движение времени и традиции...
Как же быть? Остается уповать на Господа! Существует рифмованная русская пословица «Во времени подождать, у Бога есть, что подать», но есть и такая: «Богу молись, а в делах не плошись». Соединить бы в своем сознанье хотя бы две эти народные мудрости, они помогли бы найти нам Исход и Воскресение.
У любого народа время художественной литературы начинается с устной народной поэзии. Я думаю, что русская литература началась с пословиц и поговорок. А еще мне сдается, что Ломоносов, создавая русскую версификацию на основе немецкого стихосложения, использовал богатые закрома сочных пословиц и поговорок северорусской деревни, откуда сам вышел.
Что ни пословица, то притча, отмечал их собиратель Даль и приводил слова Пушкина: «А что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото! А не дается в руки, нет!» Но Пушкину эта роскошь простоты и золото смысла давались. И в нашем столетье Пастернак, отдавая дань поговорке, например, «Жизнь прожить — не поле перейти», мечтал впасть, как в ересь, в неслыханную простоту. Но почему — как в ересь? Ведь о простоте поэтического высказыванья не скажешь: простота хуже воровства, а скорее вспомнишь пословичное изречение Амвросия Оптинского: «Где просто, там ангелов со сто, а где мудрено, там нет ни одного»...
Я вот еще задумалась над второй частью формулировки высокого жюри насчет сострадания в моем стихотворчестве. И пусть я вам покажусь хвастуньей, да что греха таить, так оно и есть, нашла, нашла в своей книге строфы, сострадающие судьям и преследователям, которые тоже часть нашего народа. Это стихотворенье написано в 81-м, когда мы с Семеном Липкиным подвергались гонениям.
Как странно думать, что на главной площади,
В родильных и в смирительных домах,
В смирительных, куда меня вы прочите,
Одно и то же время на часах <...>
В испарине мой лоб и щеки впалые,
И на погибель мне и возглас мой:
Ах, судьи мои злые, дети малые,
Задумайтесь над собственной судьбой!
Рот закушу до самой черной алости,
Мое молчание — моя броня.
Не мучайте меня — умру от жалости,
Мне жалко вас, не мучайте меня.
Еще раз — огромное спасибо.