Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям

Речь, прочитанная на презентации книги О.А.Седаковой «Апология разума»,
20 февраля 2012 г.


Чем больше я перечитываю работы, вошедшие в «Апологию разума», чем чаще я беру эту книгу в руки, тем больше она видится мне поэтической формой. Не стихотворной формой, но формой поэтической. Все больше прозаическая ткань расползается, все больше она занимает все пространство мысли; и при этом вырисовывается, более того появляется в своем объемном настоящем виде поэтическая форма. Это форма благословения, та начальная, чеканная форма стиха, передающегося от одного к другому. Это форма надежды, той истинной Надежды — утраченной нами второй добродетели. Это, наконец, самая совершенная форма – форма невероятного счастья, форма того самого последнего суда и последнего разума вещей, когда все деяния обнажатся, и когда каждая вещь скажет, чем она разумна.

Почему происходит такое с формой самого изложения в книге Ольги Александровны? Потому что книга «Апология разума» меньше всего история, меньше всего рассказывание историй, и меньше всего привычная история литературы или всемирная история. История — строгое повествование в общем-то о забвении, о разлуке: о том, как люди не нашли друг с другом понимания, и их пути все больше и больше разошлись. История начинается там, где благословение заменяется на простое прощение, или можно даже сказать, на извинение, где люди могут самое большое — простить себя, скажем, за ранние увлечения (в юности занимался философией, а потом раскаялся, и так сентиментально вспоминаю о чем-то об этом). История начинается, собственно, с изгнания из Рая: как только человек осознает, что он уже не может вместить полноту бывшего опыта и может только как-то его отметить — своим суждением, умозаключением и, самое большее, может простить себя.  Историк литературы, который будет писать о Данте, так и будет говорить: «простим Данте его богословские увлечения» (как написал бы советский историк). Но в том-то и дело, что это не особенность речи: советской, антисоветской или какой-то еще, но принципиальная особенность исторического жанра.

Так вот мы видим здесь, в книге Ольги Александровны, отказ от этого историзма прощения в пользу благословения. Мы видим, как Гете благословляет свои естественнонаучные занятия, Данте благословляет то богословское знание, которое он получил. Это — то же самое благословение, которое передавали библейские праотцы друг другу; благословение, которое одновременно является полнотой знания, причем человек еще может не знать об этом. Иаков еще может не знать, что он в полноте знания или в полноте разума, но получив отцовское благословение, он уже получил эту полноту незаметно для себя.

Собственно, тот опыт, который дает книга, противоположен рассказыванию историй, который в последнее время заполонил все, потому что современная цивилизация во многом вступает как цивилизация рассказывания историй — собственно, политики-демагоги занимались в основном тем, что рассказывали истории. Любое политическое высказывание последних 10 лет в большинстве стран — это собственно рассказывание тех или иных, смешных, страшных и прочих историй своим избирателям, сторонникам или всему населению. И все вещи рассказывают истории. В общем-то, любая вещь, которая здесь находится, вот та лампа или аудиосистема, рассказывает свою историю — для чего она нужна и зачем она. Книга Ольги Александровны позволяет выйти за пределы этой истории.

К чему же выйти? Выйти к надежде. Слово надежда, как Ольга Александровна много раз замечала в своих работах, обозначает ту добродетель, ту самую вторую добродетель, которой посвятил поэму Шарль Пеги, которая меньше всего понятна современному человеку. Ольга Александровна много писала об установках современного человека: не надеяться, быть мужественным. Установки, которые в были внушены экзистенциализмом, и, в общем-то, вся последующая мысль до сих пор является преодолением или попыткой переиграть эти установки, избавить социальную жизнь от экзистенциальной установки ни на что не надеяться. Ольга Александровна возвращает в своем тексте надежду, благодаря совершенно особому построению текстов и рассуждений. Это не рассказывание историй, это не анализ в традиционном смысле. Это апология в том самом, первоначальном, античном смысле — защита, меньше всего похожая на извинения, но больше всего похожая на доверие и на надежду.

Скажем, античный ритор, читая апологию, мог сказать: «как мы можем не верить этому человеку, который ведет свой род от Тесея». Понятно, что никаких причинно-следственных связей между Тесеем и защищаемым лицом нет, есть только надежда, что благая человеческая природа будет воспроизводиться одинаково и в Тесее, и в современнике. Надежда появляется там, где исчезают причинно-следственные связи, и где мы остаемся один на один с человеческой природой. Где мы уже не анализируем человеческую природу, не испытываем ее, не распинаем на дыбе, не подвергаем испытаниям, не ищем вину (известнейшее motto Ницше о том, что такое поиск причины — это поиск виновного, которого надо наказать; слово вина изначально означало причину). Здесь вступает в дело другой, в общем-то, формообразующий принцип, принцип: то, что было, то повторится, а то, чего не было, то может исполниться в самом человеке.

В этом смысле эту апологию разума можно назвать и апологией человека. Почему же она не названа «Апология человека», притом, что речь идет о человеке? О человеке Гете, о человеке Данте, о человеке Аверинцеве, о человеке Пушкине. Очень просто. Ответ подсказывает тот самый Ангел Реймса, ангел-хранитель всей книги. Он требует быть готовым к невероятному счастью. К счастью, когда в собственной разумности признаются вещи, когда то самое растение, метаморфозу которого изучает Гете, скажет, почему оно разумнее многих из тех, кто шел мимо этого растения, не замечая.

Что означает это эсхатологическое обещание, известное из молитвенного правила и из вчерашних благословений, о том, что деяния всех обнажатся, ничего не останется прикрытым, ничего не останется незамеченным как разумное? Все вещи лишатся покрова неразумности, и окажется, что малейшая вещь становится не меньшим образом целого, чем великая вещь. Что пушкинская любовь к разуму немудрящему — это и есть благословение всех тех бесчисленных вещей, которые оказываются разумнее многих умников.

И именно тогда, именно в этом конце времен готовность к невероятному счастью возникает потому, что вещи облекаются разумом, и всем нам остается только предстать этим вещам наготове. В книге «Апология разума» мы всякий раз встречаем особый анализ произведений, не раскладывающий их на видимую и невидимую часть, на прикрытое и неприкрытое, а восстанавливающий разум каждой вещи до ее цельности. Именно поэтому так неожиданно заканчивается книга не поэтом-мудрецом Данте, а поэзией Пушкина как человека, готового предстать вот этому разуму вещей и смиренно признать неразумие собственного разума. И это признание — лучшая надежда и лучшее торжество разума.