Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям

Категория «отнесенности» у о.Александра Шмемана и Андрея Тарковского: сходство и различие (на материале дневниковых записей)

Прот. Вячеслав Перевезенцев — настоятель храма во имя св. Николая в г. Черноголовка, Московская обл.


«Правда только в качании веток на фоне неба»

Ж.Грин 

«Когда б мы досмотрели до конца

Один лишь миг всей пристальностью взгляда,

То нам другого было бы не надо,  
И свет вовек бы не сошел с лица.  

Когда б в какой-то уголок земли

Вгляделись мы до сущности небесной,

То мертвые сумели бы воскреснуть,

А мы б совсем не умирать могли…»

З.Миркина
 

Дорогие друзья! Позвольте мне сначала сказать несколько слов о том, почему о.А.Шмеман и Андрей Тарковский. О.Александр был человеком необычайно разносторонним: в его дневниках мы встречаем размышления по поводу многих явлений культуры ХХ века, как в России, так и на Западе, но о кино он почти ничего не пишет. Имя Тарковского встречается на страницах «Дневников» всего 1 раз, в связи с просмотром фильма «Андрей Рублев», который произвел фурор на Западе, но о.Александру скорее не понравился, о чем он и пишет 11 октября 1973 г.: «Фильм меня по-настоящему не увлек, не вовлек в себя… Отдельные удачи несомненны, талант налицо. Но в целом, по-моему, неудача. Искусство, особенно же зрительное, требует «синергизма», участия и даже причастия зрителя. Тут же все разжевано, подано, переварено — но зритель остается вовне…»  

Не разбирая подробно реакцию о.Александра на фильм Тарковского, замечу лишь то, что в отличие от многих критиков «Андрея Рублева», обвинявших его в искажении русской истории и русского национального характера, среди которых был, как известно, и А.И.Солженицын, о.Александр не приемлет скорее форму, сам киноязык Тарковского. Такая реакция о.Александра для меня во многом непонятна, хотя частично что-то объясняется тем фактом, что буквально второй фильм, который упоминается в его «Дневниках» и уже с положительной оценкой, это «Москва слезам не верит», получивший Оскара в 1981 г. Да уж и больно все вокруг восторгались «Андреем Рублевым», а о.Александр всегда интуитивно оказывался на «другом берегу».  

Андрей Тарковский, скорее всего, также не был знаком с творчеством о.Александра. Хотя вполне мог и слышать его передачи на радио «Свобода» и читать какие-то статьи в парижском «Вестнике РСХД», который, как известно, был очень популярен в диссидентской России 70-х и 80-х годов. Мне, по крайней мере, ничего про это неизвестно.  

Так почему же Шмеман и Тарковский? Как это часто бывает, они встретились в моей жизни. В середине 80-х на меня, тогда уже вполне антисоветского студента, достаточно разочаровавшегося в казенном атеизме, но еще не пришедшего ни к вере, ни к Церкви, огромное впечатление произвели фильмы Тарковского, особенно «Сталкер», который я смотрел несколько раз. Что это было за впечатление, сказать трудно даже сейчас, а тогда я точно ничего внятно не понимал, кроме одного: что жизнь надо менять. Конечно, на моем пути к Богу был не только Тарковский, и, может быть, не он оказал решающее влияние, но оно было значимым. Фильмы Тарковского потрясали, шокировали, оставляли ощущение прикосновения к совсем другому миру, но не фантастическому, не иллюзорному, а реальному, находящемуся рядом с тобой, к миру, в котором не исполнилось пророчество Ницше, что «Бог умер». И важно то, что это были не слова (слов к тому времени я прочитал немало), а именно опыт встречи с Тайной, при которой происходила та самая «синергия», которую не почувствовал о.Александр. И эта встреча уже не оставляла тебя прежним.  

Это уже совсем недавно я прочитал, что как-то в Лондоне в 1984 г. Тарковского спросили: «Вы сказали, что искусство интересуется смыслом жизни, хочет объяснить мир, однако в ваших фильмах я не чувствую объяснения. В них есть глубина и тайна…» Он ответил: «Если у вас возникает впечатление тайны, то это для меня огромный комплимент. Если зритель вынесет ту мысль, что жизнь — это тайна, я буду счастлив. Потому что для огромного количества людей жизнь не представляет никакой тайны… И если вы видите тайну, глядя кинофильм, значит, мне удалось выразить свое отношение к жизни. Потому что нет более глубокой, таинственной и более критической тайны, чем тайна нашего существования. И если все… многие так будут думать, то жизнь изменится».  

Это изменение жизни, изменение человека Тарковский считал как смыслом искусства («Предназначенность искусства не в том, как это полагают, чтобы внушать мысли, заражать идеями, служить примером. Цель искусства заключается в том, чтобы подготовить человека к смерти, вспахать и взрыхлить его душу…»), так и смыслом жизни человека («Единственный смысл жизни заключен в необходимом усилии, которое требуется, чтобы перебороть себя духовно и измениться, стать кем-то другим, иным, нежели кем ты оказался после рождения…»).  

Многие отмечали, что Тарковский на свой страх и риск создал религиозный кинематограф, и не какой-нибудь, бряцающий внешними эмблемами религии, а подлинно и сущностно религиозный, поставив в центр своих картин человека, для которого жизнь вне Бога — чудовищный и кощунственный грех, прямая и непосредственная угроза всему живому на земле. Как пишет исследователь его творчества Николай Болдырев: «Тарковский совершил нечто невероятной важности: он изобрел новый жанр — кинофильм как медитацию. Это и стало мощнейшим и решающим его вкладом в нашу культуру. Но не только в нее — в личную жизнь каждого из тех, кто бессознательно-интуитивно причисляет себя к незримой «церкви Тарковского». И суть этой «веры Тарковского», конечно же, не в утонченности эстетических восприятий и «вибрации», а в неостывающем импульсе изменения, внутренних перемен, прорыва в неизвестность самого себя».

Но «тайна», собственно, в религиозном смысле этого слова, означает не столько сокрытость, сколько раскрытие, обнаружение. Как пишет еп.Каллист Диоклийский: «В контексте христианства под понятием «тайна» не подразумевается обозначение только того, что является непостижимым и таинственным, загадкой или неразрешимой проблемой. Напротив, тайна есть то, что открывает себя нашему пониманию, но что мы никогда не поймем до конца».  

Если воспользоваться языком Тарковского, его зритель, как мне кажется, нуждается в своего рода сталкере — проводнике в мистерию его образов.  

Как это не покажется странным, но спустя 20 лет после встречи с киномиром Тарковского, я нашел такого проводника в лице о.Александра Шмемана. О.Александр всегда был для меня таким первооткрывателем смыслов. Хорошо помню, что именно в его книгах в начале своей христианской жизни я находил то, что мне было так нужно: простое и в то же время предельно ясное раскрытие смыслов той новой жизни, к которой я постепенно стал приобщаться, придя в Церковь. И вот, совершенно неожиданно для себя, в ходе чтения его «Дневников», книги, которая в последние годы стала для меня постоянным собеседником, я обнаружил, что его основная интуиция, с детства определившая его «религиозный опыт», как он пишет, «интуиция о присутствии в этом мире чего-то совершенно, абсолютно иного, но чем потом все так или иначе светится, к чему все так или иначе относится», то, что он называл идеей отнесенности,  очень перекликается с опытом Тарковского, который тот перенес в свои фильмы.  

Этот религиозный опыт о.Александра не является чем-то исключительным. По учению Православной Церкви Бог непостижимый в своей сущности познается в Своих энергиях. Как пишет епископ Диоклийский Каллист: «Через наши молитвы и деятельное служение в миру каждое мгновение мы открываем Его Божественную энергию, Его непосредственное присутствие в каждом человеке и в каждой вещи. Ежедневно, ежечасно мы соприкасаемся с Ним. Мы, как говорил Фрэнсис Томпсон, «живем не в чужой стране». Все вокруг нас «многогранно и великолепно». Говоря словами Иоанна Скота Эриугена: «Каждое видимое и невидимое творение есть теофания, или Богоявление». Христианин — это тот, кто, куда бы ни смотрел, повсюду видит Бога и радуется Ему. НЕ случайно первые христиане приписывали Христу слова: «Подними камень и найдешь Меня; расщепи дерево и Я буду там.» Кто-то может сказать, что такого рода опыт является всего лишь одной разновидностью вообще опыта мистического, и что он свойственен очень многим верующим, причем разных традиций, и, конечно же, поэтам и художникам. Это, наверное, так, но о.Александр Шмеман — один из немногих, кто не просто это пережил, испытал, но и сумел этот опыт отрефлексировать, осмыслить, а Андрей Тарковский — также один из немногих, кто посредством своего искусства, сумел приобщить к своему опыту тысячи людей.  

Несомненно, что опыт о.Александра и Андрей Тарковского не тождественен. Об этом я обязательно скажу позже. И все же иногда я ловил себя на мысли, что, читая Шмемана, я представляю, как это мог бы показать Тарковский. Вот несколько таких примеров:  

«Идти на вокзал под мелким, уже весенним дождем, видеть, ощущать, осознавать передвижение солнечного луча по стене — это не только “тоже” событие, это и есть сама реальность жизни. Не условие для действия и для мысли, не их безразличный фон, а то, в сущности, ради чего (чтобы оно было, ощущалось, жилось”) и стоит действовать и мыслить. И это так потому, что только в этом дает нам Себя ощутить и Бог, а не в действии и не в мысли.»

«В Питтсбурге утром — снег, а потом синее небо, солнце. На аэродроме около четырех часов, оставшись один, переживаю — как всегда, внезапно — эту, уже знакомую мне минуту bliss'a, непонятной, но полной и блаженной радости. Лучи солнца из огромных окон, музыка под сурдинку, льющаяся отовсюду и ниоткуда, и вдруг — это полное единство со всем, что тебя окружает, точно все предметы как-то мягчают, оборачиваются к тебе дружбой, близостью. Это мгновение — вне времени, но в нем собирается, сосредоточивается вся жизнь. Все тут, хотя и неназванное, не объективированное, все — от самого детства. Прикосновение к душе вечности — когда не нужно “вспоминать”, ибо нет пропасти между собою вспоминающим — и вспоминаемым, то есть самой жизнью.»

«Как после прощеной вечерни мы шли через сугробы домой. Все вместе: снег, освещенный редкими фонарями, освещенные окна дома, маленькая Александра, как шарик, на этом снегу. Все это — осколки, фрагменты, “штрихи” будущей вечности. Все это подарки Божии и потому “теоцентричны”. Ничто из этого не Бог, все это от Него и потому о Нем»

«Все начинается с чуда, не с разговоров Усталость от той возни, в которую превратилась Церковь, от отсутствия в ней воздуха, тишины, ритма, всего того, что есть в Евангелии. Может быть, именно поэтому я так люблю пустую церковь, когда она говорит самим своим молчаньем. Люблю ее “до” службы и “после” службы. Люблю все то, что людям кажется промежуточным (идти солнечным утром на работу, посмотреть на закат, “посидеть спокойно”...) и потому неважным, но которое одно, мне кажется, и есть та щель, через которую светит таинственный луч. Только в эти промежутки и чувствую себя живым, обращенным к Богу, только в них биение “совсем иного бытия”... Чувствовал это особенно сильно на днях, стоя в гараже (мне чинили шину) и “созерцая” людей, которые, озаренные закатом, шли домой с работы с покупками в руках. Или еще раньше: мать с двумя мальчиками на Пятой авеню, все трое бедно, но “празднично” одетые. Вывезла показать им Нью-Йорк. Почему это так на меня действует, что мне, самому несентиментальному и равнодушному (Л. dixit) человеку, хочется плакать? Почему я так твердо знаю, что тут я прикасаюсь к “последнему”, к тому, о чем — вся радость, вся вера и обо что разбиваются все проблемы

«Все то же морозное солнце... Вчера шел в церковь на закате. Ярко освещенные стены домов, верхушки деревьев. И мимолетно — ощущение, со страшной силой, что тут, рядом, внутри нашей — идет или, вернее, присутствует другая жизнь, вся суть которой в ее отнесенности к чему-то “другому”, в — одновременно — свидетельстве и ожидании... То же чувство в субботу, в Бостоне, где шел густой снег, точно рассказ, которого никто не слушает. Удивительно — в природе, в мире все движется. Но в этом движении (падающего снега, солнцем освещенной ветки, луга) каждый момент его являет блаженную неподвижность, полноту, есть икона” вечности как жизни, и “жизни с избытком”».

Мне кажется очень важным то, что в основе богословия о.Александра лежат не какие-то идеи, вычитанные из книг или услышанные от учителей, благо что ему было у кого учиться, а личный опыт, причем не какой-то экзотический наподобие видений Владимира Соловьева, а вполне обыденный. Он смог этот опыт зафиксировать, эту интуицию пронести через всю жизнь и не ее основе построить свое богословие. Интересно было бы посмотреть, как эта идея отнесенности питает его богословское творчество на примере его знаменитых книг.  

И Андрей Тарковский, конечно же, творил, не сообразуясь с теми или иными мыслями, идеями, а черпал вдохновение из своего опыта. Он неоднократно повторял: «Мои фильмы — это моя жизнь. Моя жизнь — это мои фильмы». Марсель Пруст, которого внимательно читали и о.Александр, и Тарковский, говорил: «Для того, чтобы написать главную книгу, единственную правдивую книгу, настоящему великому писателю не нужно ее выдумывать, поскольку она уже заложена в каждом из нас; он должен лишь перевести ее…» 

 Искусство Тарковского и было таким переводом его главной книги, заложенной в нем, на язык кинематографа. А о.Александр переводил свою «книгу» на язык богословия.  

В чем же состояла суть этого опыта, этой интуиции у Тарковского и о.Александра Шмемана?  

Начнем с Тарковского. Уже упоминаемый нами Н.Болдырев пишет: «Камера Тарковского обнаруживает модус сакральности на каждом сантиметре земного вещества, и тем самым режиссер ставит человека, героя своих картин, в ситуацию актуального обожения всего видимого и ощущаемого космоса. Это и есть одно из главных религиозных открытий кинематографа Тарковского. Мир потенциально, но в то же время и актуально сакрален, и скрыться от этого факта человеку невозможно. Вот подлинный вызов, который бросает ему бытие! Перед героями Тарковского каждый раз встает эта задача задач: найти в себе силы (открыть, найти источник этой силы) для контакта (для диалога!) с этим неостановимым потоком сакрального свечения».  

«Великая возможность и поэтическая сущность кино — вглядываться в псевдообыденное течение жизни». Этот афоризм Тарковского фундаментален для его фильмов, где почти все было бы обыденным и даже материально жалким, если бы не представало царственно-прекрасным и волшебно-светящимся. Каждый штрих самой наиобыденной реальности Тарковский показывает так, словно это самая главная и самая центральная вещь в мире.  

Тарковский приучает нас к мистически-детскому, простодушному созерцанию того, что есть. «Я пытаюсь создать в фильме свой особый эмоциональный мир, — пишет Тарковский, — и втянуть в него зрителя без того, чтобы он пытался анализировать, что сию минуту происходит на экране: это обычно мешает восприятию картины. Я стараюсь, чтобы образы картины были достаточно глубоки, но не походили на шараду. Художественный образ вовсе не должен служить доказательством какой-либо теоремы».  

Потому-то Тарковский всерьез говорил, что по его наблюдениям, его фильмы лучше всего понимают (чувствуют) люди без образования, т.е. с архаически-прямым видением того, что есть, а не того, что крутится у них в голове. И хуже всего понимают искусствоведы-критики, во всем видящие символы и знаки, и неспособные войти в дождь, как в неповторимую уникальность процесса. И неспособные увидеть траву как неизвестность, неспособные услышать как бы из ниоткуда пришедшую мелодию священности.

Тарковский писал в своей книге «Запечатленное время»: «…Мне приходилось много выступать перед зрителями, и я заметил, что когда я утверждаю, что в моих фильмах нет символов и метафор, то аудитория всякий раз выражает свое недоверие. Меня снова и снова с пристрастием выспрашивают о том, что означает в моих фильмах дождь, например? Почему он переходит из фильма в фильм, почему повторяется образ ветра, огня, воды? Я прихожу в замешательство от таких вопросов…

Можно сказать, что дожди — это особенность той природы, в которой я вырос: в России бывают долгие, тоскливые, затяжные дожди. Можно сказать, что я люблю природу – я не люблю больших городов и чувствую себя превосходно вдали от новшеств современной цивилизации…Дождь, огонь, вода, снег, роса, поземка — часть той материальной среды, в которой мы обитаем, правда жизни, если хотите. Поэтому мне странно слышать, что когда люди видят на экране природу, неравнодушно воссозданную, то они не просто наслаждаются ею, а ищут в ней какой-то потаенный якобы смысл…Когда экран приближает мир, действительный мир к зрителю, дает возможность увидеть его полно и объемно, что называется, почувствовать его «запах», как бы кожей ощутить его влажность или сухость, — то зритель, оказывается, уже настолько потерял способность просто отдаться эмоциональному, эстетически-непосредственному впечатлению, что немедленно корректирует и перепроверяет себя вопросами: а зачем? отчего? почему?

Затем, потому и оттого, что я хочу создать на экране мой собственный мир в идеале, как можно более завершенным, каким я сам его чувствую и ощущаю. Я не утаиваю от зрителей каких-то своих специальных умыслов, не кокетничаю с ним – я воссоздаю этот мир в тех приметах, которые кажутся мне наиболее выразительными и точными, выражаю ускользающий смысл нашего существования…»

Метафизика художественного творчества Тарковского, по словам отца режиссера поэта Арсения Тарковского, устремлена к «довоплощению», к поиску утраченной целости бытия реальной жизни. Образы кинематографа Тарковского, живые и доступные, сочетающие в себе идеальное и реальное, «видимое» и «невидимое», он научает нас видеть то, что лежит за пределами сознания, его взгляд прикован к дольнему, а прозревает горнее. Ему как никому другому были бы близки слова Жюльена Грина, которые так часто вспоминает в своих дневниках о.Александр Шмеман, «Все там, все иное». «Правда только в качании веток на фоне неба».

Теперь я предлагаю перейти к «Дневникам» о.Алексанра Шмемана, чтобы выяснить, что же он понимал под этой идеей «отнесенности».

«что такое, в чем эта “отнесенность”? Мне кажется, что именно этого я никак не могу объяснить и определить, хотя, в сущности, только об этом всю жизнь говорю и пишу (литургическое богословие). Это никак не “идея”: отталкивание от “идей”, все растущее убеждение, что ими христианства не выразишь. Не идея “христианского мира”, “христианского общества”, “христианского брака” и т.д. “Отнесенность” — это связь, но не “идейная”, а опытная. Это опыт мира и жизни буквально в свете Царствия Божия, являемого, однако, при посредстве всего того, что составляет мир: красок, звуков, движения, времени, пространства, то есть именно конкретности, а не отвлеченности. И когда этот свет, который только в душе, только внутри нас, падает на мир и на жизнь, то им уже все озарено, и сам мир для души становится радостным знаком, символом, ожиданием.»

«Ошибка “бытовиков” не в том, что они придают исключительное значение внешним формам жизни. В этом они правы против всех тех псевдо-духоносцев, одинаково религиозных и культурных, которые одержимы тем, чтобы прорваться к содержанию помимо формы или путем ее разрушения и разложения (сюрреализм, беспредметная живопись, автоматическое письмо, “харизматики” всех оттенков). Их ошибка в манихейской абсолютизации одной формы, в превращении ее в идол и тем самым в отрицание ее “отнесенности” к другому. “Проходит образ мира сего” — это значит не то, что этот образ плох или не нужен, что можно вообще обойтись без “образа” — формы, ритма и т.д., что христианство уводит в какую-то “безбытность”, а то, что этот образ во Христе стал “проходящим”, динамическим, “отнесенным” открытым. Что, десакрализуя быт (язычество), христианство сделало возможным все сделать “бытом” в высшем смысле этого слова, все сделать “образом”. И только в ту меру, в какую он “проходит” то есть сам себя все время “относит” к тому, что за ним, над ним, впереди, — он и становится действительно “образом”… “Проходит образ мира сего”. Но только “проходя” и становится мир и все в нем, наконец, самим собой: даром Божиим, счастьем приобщения к тому содержанию, формой, образом которого он является».

«Вот думал: сказано — “будьте как дети!” Но именно дети-то и не знают того абсолютного различия между “внешним” и “внутренним”... Постоянная память о Боге. Да, в этом и содержание, и цель всего, в этом жизнь. Но не состоит ли, не исполняется ли эта память как раз в той “отнесенности”, о которой я только что писал? И это так не потому ли, что и “мир”-то, то есть “внешнее”, даны нам как возможность этой памяти, как претворение всего в общение с Богом.»

«Одно, мне кажется, все-таки “ясно”, а именно: что основными “координатами” этой веры являются, с одной стороны, острая любовь к миру во всей его “данности” (природа, город, история, культура), а с другой стороны — столь же острое, столь же очевидное убеждение (или “опыт”), что сама эта любовь направлена на то “другое”, что этот мир “являет” и в явлении чего — его сущность, призвание, красота и т.д. Поэтому мне одинаково скучно и тоскливо там, где это “явление” отрицается, то есть и с теми, кто этот мир любит без “отнесенности” к “другому”, и с теми, кто это “другое” (религию) просто противополагает миру. Скучно и с законченными секуляристами, и с законченными религиозниками. А именно эта поляризация и происходит в наши дни. Тоска “обмирщенности” и тоска “благочестия”, ибо и то и другое прежде всего маленькое, унылое, само по себе именно скучное.»

«В больнице я читал (как? почему?) “Числа”, то есть квинтэссенцию монпарнасской, адамовичевской, парижской “ноты”. И что-то от нее во мне навсегда осталось, ее “тональность”. С тех пор, то есть с этого двойного кризиса — духовного и более литературного, воспеваемого в “Числах”, мир для меня всегда стал в каком-то смысле “прозрачным”, двухплановым, таким, что, живя в нем, можно одновременно смотреть на него “со стороны” и обратно — из него видеть “другое” (“tout est ailleurs” Жюльена Грина). Поэтому, должно быть, и помню я не столько “события”, не то, что происходило, сколько, скажем, “воздух”, свет, окрашенность — солнцем, дождем, облаками — тех дней, когда это совершалось, а иногда даже и каких-то совсем “незначительных” дней. Все то, короче говоря, что делает таким близким мне и понятным стихотворение Анненского “Что счастье?”:

Или оно в дожде осеннем?

В возврате дня?

В смыканье вежд?
В благах, которых мы не ценим
За неприглядность их одежд?»

Мне кажется, эти размышления о.Александра не требуют ни каких комментариев. Но самым важным является не только этот опыт «отнесенности», но то к чему собственно он относится, с чем встречается человек в процессе этого опыта. И вот здесь главное, решающее различие в опыте Тарковского и Шмемана или, по крайней мере, в том, как они этот опыт интепретировали. У о.Александра этот опыт Христоцентричен — «Очевидная для меня “одушевленность” природы, только совсем не “пантеистическая”, а вся целиком состоящая в откровении именно Лица, Личности. И это так потому как раз, что природы нет “самой по себе”. Она “становится” каждый раз, когда из-за нее, в ней, благодаря ей происходит встреча личности с Лицом, совершается “епифания”.» Его опыт отнесенности эсхатологичен, ибо это опыт «отнесенности всего к Царству Божьему как откровению и содержанию христианства. “Новая жизнь” начинается с этой отнесенности и в ней исполняется.» И самое главное он принципиально церковен, т.к. источником его является Евхаристия — Таинство Царства: «это опять и именно мироощущение, в котором центрально, существенно и решающе как раз “просвечивание”, “отнесенность” всего к “другому”, эсхатологизм самой жизни и всего в ней, который антиномически делает все в ней ценным и значительным. Источником же этого эсхатологизма, тем, что делает это “просвечивание”, эту “отнесенность” возможными, является Таинство Евхаристии, которым поэтому изнутри и определяется Церковь и по отношению к самой себе, и по отношению к миру, и по отношению к каждому отдельному человеку и его жизни… для того, чтобы этот опыт (“проходит образ мира сего”) стал возможным и реальным, нужно, чтобы в этом мире был дан также и опыт того самого, к чему все “отнесено” и относится, что через все “просвечивает” и всему дает смысл, красоту, глубину и ценность: опыт Царства Божия, таинством которого является Евхаристия. (Не одно только “преложение даров”, а та Литургия, которая и являет Царство Божие и исполняется в приобщении за трапезой Христовой в Его Царствии). Церковь оставлена в мире, чтобы совершать Евхаристию и спасать человека, восстанавливая его евхаристичность. Но Евхаристия невозможна без Церкви, то есть без общины, знающей свое уникальное, ни к чему в мире не сводимое назначение — быть любовью, истиной, верой и миссией, всем тем, что исполняется и явлено в Евхаристии, или еще короче — быть Телом Христовым. Евхаристия “объясняет” Церковь как общину (любовь ко Христу и любовь во Христа), как истину (кто Христос? — единственный вопрос всего богословия) и как миссию (обращение всех и каждого ко Христу). Другого назначения, другой цели у Церкви нет, нет своей, отдельной от мира — “религиозной жизни”. Иначе она сама делается “идолом”. Она есть дом, из которого каждый уходит “на работу” и куда каждый возвращается с радостью, чтобы дома найти саму жизнь, само счастье, саму радость, куда каждый приносит плоды своего труда и где все претворяется в праздник, свободу и полноту. Но именно наличие, опыт этого дома — уже вневременного, неизменного, уже пронизанного вечностью, уже только вечность и являющего, — только это наличие может дать и смысл, и ценность всему в жизни, все в ней к этому опыту “отнести” и им как бы наполнить.»

 Идея «отнесенности», как я уже показал, несомненно, является ключевой для киноязыка Тарковского, как и для его личного жизненного опыта. Но вот, тот же важнейший вопрос «отнесенности» к чему? Что именно просвечивает за обыденной реальностью в фильмах Тарковского? Что он так настойчиво ищет, к чему прилеплено око его сердца? Конечно, отвечая на эти вопросы, я могу предложить лишь свое видение, ни в коей мере не претендуя на абсолютную объективность своей интерпретации.

 У Арсения Тарковского, с которым Андрей был духовно очень близок, не случайно так много стихов отца звучит в его фильмах, есть мысли о важности возврата речи к ее духовным истокам. «Если бы меня спросили перед смертью, — пишет он, зачем ты жил на этой земле, чего добивался, чего хотел, чего искал и чего жаждал, я бы, не помедлив ни минуты, ответил: “Я мечтал возвратить поэзию к ее истокам, вернуть книгу к родящему земному лону, откуда некогда вышло все раннее человечество”».

 

Я учился траве, раскрывая тетрадь,

И трава начинала как флейта звучать.

Я ловил соответствие звука и цвета,

И когда запевала свой гимн стрекоза,

Меж зеленых ладов проходя, как комета,

Я-то знал, что любая росинка слеза.

 

Знал, что в каждой фасетке огромного ока,

В каждой радуге яркострекочущих крыл

Обитает горячее слово пророка,

И Адамову тайну я чудом открыл

 

Андрей Тарковский тоже, как мне кажется, ищет это целомудренно-первозданное земное лоно, «утраченный рай», «золотой век» человечества, когда люди обладают магической силой, когда дух воплощен, а плоть одухотворена, когда слово не символ, не знак, не метафора, а синоним бытия. Он пытался открыть «Адамову тайну», его ностальгия, которой мучаются почти все герои его картин, это, конечно же, не ностальгия по «зде пребывающему граду», но это и не ностальгия по Царствию Небесному, которого жаждали и алкали «нищие духом» по слову Христа Спасителя. Это тоска по Эдему, по утраченному «архаическому» сознанию, по утреннему взгляду человечества. Именно там, считал Тарковский наша невидимая родина, наше «звездное детство», где каждое слово было единым с естеством вещи, или стихии, ибо все было живым присутствием. Тарковский, конечно же был язычником, но не в том смысле язычества, которое так распространено сегодня даже среди церковных людей, когда людей больше всего заботит их земное благополучие и от Неба они ждут только «хлеба, чудес и покровительства», а язычником, т. ск., с большой буквы, который поклоняется «неведомому Богу». За три года до смерти Тарковский записывает в своем дневнике: «Наш долг перед Создателем, пользуясь данной нам Им свободой воли, борясь со злом внутри нас, устранять преграды на пути к Нему, расти духовно, драться с мерзостью внутри себя. Надо очищаться. Тогда мы не будем ничего боятся.» Какие мудрые слова, слова человека, который знает что делать, знает свой путь, но вот тут же мольба: «Господи, помоги! Пошли мне учителя! Я устал его ждать…» Воистину это вопль Иова, но в мире в котором уже есть «Тот, кто положил руку свою на нас»

Прах великого русского режиссера Андрея Тарковского покоится на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа в пригороде Парижа. На надгробной плите из пиренейского темно-зеленого гранита выбиты слова — «Человеку, видевшему ангела». С этим трудно не согласиться. Несомненно, Тарковский видел ангела каждой вещи, к которой прикасался как художник и как метафизик, видел ангелов и духов пейзажей, с которыми имел дело, духов вод, дождей, деревьев, трав. Все это совершенно очевидно для внимательного зрителя и все это благодаря опыту «отнесенности», но увидел ли он человеческий лик Бога, Слова ставшего плотью, может и увидел, но неузнал. Почему? То знать нам не дано. Но, вот, думается мне, одна из причин может быть та, что не в православной литературе, ни среди православных христиан, которых он несомненно знал, он не встретил ни кого, кто мог бы разделить с ним его опыт, его видение мира, а «Дневники» о.Алексанра Шмемана вышли в свет спустя 20 лет после его кончины.