Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям

ПОДЛИННАЯ РЕАЛЬНОСТЬ ГАЗДАНОВА И МИРЧИ ЭЛИАДЕ


Чем более тонко человек ощущает наличие иного мира, тем легче ему преодолеть границу привычного, чем глубже он в тот мир проникает, тем сложнее ему поведать согражданам о том, что ему открылось — ибо иной мир «всерьез» может быть описан лишь при помощи символов. Тем не менее, «сакральный» опыт есть у каждого. Иногда он «отражается» в виде прямого свидетельства, в виде «рассказа очевидца», чему примером небезызвестные былички, не пытающиеся объяснять сущность таинственного, а лишь в безыскусной форме повествующие о событиях, далеко выходящих за рамки обычного. Подобный опыт и попытки его изложения не являются прерогативой лишь посвященных. Однако две крайности — примитивное видение «профанов» и зачастую «птичий язык» «посвященных» — не всегда позволяют читающему «доверять и понимать». Человек же, наделенный ко всему прочему еще и творческим даром, исчерпав возможности прямого свидетельства об увиденном, услышанном и почувствованном и убедившись в неадекватности прямого перевода с языка символов, обращается в конце концов к свидетельству литературному, художественному (именно так произошло и с Мирчей Элиаде и, например, с Альфредом Хейдоком). В этом случае литературный текст на первый взгляд выступает почти исключительно как средство донести до читателя тайное знание, облаченное уже не в символическую, но в образную форму, он позволяет зафиксировать проявления иной реальности, вместе с тем всегда оставляя автору возможность сделать вид, что все им написанное — лишь плод его буйной фантазии, а вовсе не раскрытие тайн.

Писатели, вступая в игру с окружающей нас реальностью, любят объяснять правила этой игры с позиции «здравого смысла», как его понимает — в их представлении — некий гипотетический читатель. То есть писатель, со своей стороны, заранее соглашается с тем, что кому-то герои, события и обстоятельства, им описанные, покажутся чересчур фантастическими; в то же время ему самому они таковыми не кажутся, просто у него иной опыт видения мира, иная оптика.

Однако он вынужден, точнее, волен иногда учитывать привычку обыденного сознания соотносить прочитанное с повседневностью. Чтобы читателя в собственном его жизненном опыте, слишком обычном, окончательно не разочаровать, писатель и прибегает к некоторым реверансам, позволяющим читателю воспринимать прочитанное как нечто, к «действительности» отношение имеющее лишь постольку поскольку.

«Я знаю, что все случившееся в те времена, вся история Великого музыканта и обстоятельства, сопровождавшие ее, не могли произойти утром или после обеда — это были ночные вещи, скорее похожие на ошибки воображения, чем на действительность, — или на воспоминания, видоизменяющие все и придающие ему ту определенную окраску и тот вид, которых оно не могло иметь на самом деле», — сообщает Гайто Газданов в рассказе «Великий музыкант» (III, 197). Подобные полупризнания-полуоправдания рассыпаны и в других его произведениях. Здесь же, в этой отчасти запутанной фразе, речь идет об «ошибках» воображения, видоизменяющих все, воображения, которое, как известно из Даля, есть «способность изображать в уме чувственные и отвлеченные предметы; возможность сочетания и мысленного живописания умственных картин». Добавим — не только в уме, но и на бумаге, на которой посредством слов запечатляются образы воображаемого. О каких же «ошибках» можно говорить применительно к художественному отражению картины мира? Именно о тех, которые позволяют художнику видеть мир по-иному, не как другие, то есть в его подлинной таинственной сущности. Именно это имел в виду Элиаде, говоря о двух полюсах метафизики — ночном и дневном, и о том, что литературное воображение — исключительно мифологизированное. Для Элиаде это означает — подлинное, ибо реальность мифоло гическая только и есть подлинная реальность. Писатель и ученый в Мирче Элиаде сходятся на территории мифа (определение Клода-Анри Роке)[1].

Мирча Элиаде и Гайто Газданов сходятся на территории воображения, которое не есть то же самое, что фантазия — в каком-то смысле эти понятия даже антонимичны. Воображение вообще сродни визионерству.

«Ошибки» же художественного видения имеют двойственный характер: иногда автор просто не отдает себе отчета, почему из каких-то пустяков рождается тот или иной «волшебный» (не в смысле — сказочный, а по своему необычайному воздействию на читателя) образ, порой же он специально запутывает все так, чтобы не быть уличенным в причастности к «тайному знанию».

Мирча[2] Элиаде в беседах с Клодом-Анри Роке («Испытание лабиринтом») признавался в подобных «ошибках», разбросанных по страницам его художественных произведений.

Всякие сопоставления грешат условностью, но в то же время имеют право на существование. Во всяком случае, у Элиаде и Газданова немало точек соприкосновения и пересечения, как биографически-географических (то есть в пространстве и времени мирском), так и метафизических (то есть в пространстве и времени священном, отражением которых является художественное творчество обоих авторов).

По крайней мере, позволим себе тоже совершить некоторое количество «ошибок».

Одна дама, прочитав рассказ Газданова «Бомбей», воскликнула: «Когда же это он успел побывать в Индии?»[3] 

Газданов в Индии никогда не был. Но вполне мог бы быть, случись в его обыденной жизни такие же обстоятельства, каковые им описаны в рассказе — то есть, пригласи его туда вдруг какой-нибудь Питерсон, встреченный в монпарнасском кафе. Хотя вполне можно предположить, что он там все же побывал — сидя в Париже — благодаря волшебным свойствам воображения, позволявшего ему многажды перевоплощаться, в сущности всегда оставаясь собой, — он один из немногих писателей, исключительно «зацикленный» на себя, именно над собой экспериментирующий, помещая себя в обстоятельства чрезвычайные и порой едва ли не безвыходные. Впрочем, и Элиаде признавался, что многие его произведения, вполне экзотические и фантастические, на самом деле в немалой степени автобиографичны.

В отличие от Гайто Ивановича Мирча Элиаде в Индии бывал. Поначалу он тоже погрузился в Индию воображаемую, но, так как его эта мистическая страна заворожила всерьез, он туда и отправился. Индия от него уже никуда и никогда не уходила. Изучение языков, жизнь в гималайских монастырях, практическая йога превратили его из просто молодого, хотя и невероятно талантливого ученого в человека «посвященного», обладающего тайными знаниями о мире.

Если уж мы сказали о мистическом опыте Элиаде, то сразу напомним и о том факте, что в 1932 г. по приглашению Михаила Андреевича Осоргина Газданов вступил в русскую масонскую ложу Северная Звезда. Сложно решить, насколько участие Газданова в деятельности русских масонов в Париже можно отождествлять с «мистическим опытом», но во всяком случае сей факт определенно свидетельствует о том, что стремление к обретению подобного опыта у него было, — все-таки масонская ложа это не просто группа людей, проводящих досуг за обсуждением всяческих вопросов, так или иначе — это тайное братство «вольных каменщиков» со своими мистическими традициями и обрядами. Газданов вообще, похоже, стремился быть человеком мира, которого прежде всего волнуют общие проблемы человеческого бытия, а не конкретно-исторические — даже в тех его произведениях, где действуют эмигранты, его меньше всего занимает их российское прошлое (которое существует просто как данность, факт биографии), скорее — настоящее. Многие русские герои у него живут так, будто и не было никогда никакой революции, просто живут — как обыкновенные парижане, «хуже» или «лучше». Поздние романы и вообще написаны о французах — хотя, по большому счету, это и не принципиально.

Жизнь Мирчи Элиаде, на первый взгляд, менее всего похожа на газдановскую. И все же, когда рассматриваешь их параллельно, то обнаруживаешь массу внутренних, а иногда даже и внешних пересечений. Во всяком случае, они имели возможность встретиться. В столь любимом обоими Париже. (Газданов в рассказе «Авантюрист» описал один из эпизодов легендарного пребывания Эдгара По в Санкт-Петербурге. Возможно, появится еще автор «с воображением» и запечатлит для нас парижскую встречу наших героев. Им бы нашлось о чем побеседовать, сидя за столиком в монпарнасском кафе или бродя осенними улочками Латинского квартала.)

Большинство исследователей сходятся на том, что парижский период был для Элиаде самым плодотворным. В эти годы написаны такие, например, труды и художественные произведения как «Очерки по истории религий», «Миф о вечном возвращении. Архетипы и повторения», «Йога: бессмертие и свобода», «Мифы, сны и таинства», «Бенгальская ночь», «Запретный лес», «У цыганок» и многие другие. Но даже переехав  в Чикаго (в 1957), Элиаде ежегодно несколько месяцев проводит в Париже, где живет в том же районе Монмартра, где прошли его первые парижские годы.

Таким образом, именно в Париже пересекаются судьбы двух эмигрантов — Гайто Газданова и Мирчи Элиаде. Хотя, следует признать, что ни тот, ни другой себя эмигрантами не ощущали. Просто Газданов волею судеб стал самым парижским русским писателем, Элиаде же, можно предположить, ощущал себя вполне комфортно в столице мира, который оставался для него открытым.

И тот, и другой чуждались публицистичности, по большому счету оба они были вполне аполитичны, что не помешало Газданову участвовать в Сопротивлении, а Элиаде написать целый цикл довольно мрачных рассказов, действие которых происходит в социалистической Румынии, знакомой ему лишь по прессе и рассказам очевидцев. Представляется, что и Газданову с СССР все было ясно (попытка вернуться в начале 30-х была скорее жестом отчаяния, а не обдуманным желанием).

Элиаде объяснял свое невозвращение в Румынию без особого пафоса, не заявлял о «неприятии режима». При всем своем космополитизме, оставаясь румыном, он задачу свою видел в сохранении и продолжении национальной культурной традиции, познании и объединении культур мировых, — то есть, задача оставалась той же самой, что была сформулирована им в молодости. Париж для исполнения этой миссии подходил больше, чем тогдашний Бухарест. И для Газданова парижский климат оказался более здоровым, чем — не дай Бог — ленинградский или московский.

Итак, география судьбы свела Элиаде и Газданова в этом открытом на все стороны света городе. Но мало ли кого она там сводила...

Все же вот что, на наш взгляд, в наибольшей степени роднит между собой последовательного мистика Элиаде и религиозного скептика, агностика Газданова — поразительная покорность судьбе, то есть мудрое приятие ее как данности. Они полностью осуществились в жизни благодаря тому, что никогда не искали виноватых в своих злоключениях, а находили свой собственный предопределенный свыше путь — порой ощупью, порой — совершенно сознательно: просто они знали (в случае Элиаде) или хотя бы догадывались (в случае Газданова) о существовании в мире такого, что открыто лишь подлинно посвященным. Причем, в данном случае речь совсем не обязательно идет о буквальном «посвящении», сопровождаемом определенными тайными обрядами, а, в каком-то смысле, о большем — о соотнесенности строя души с общей гармонией мира, лишь внешне, на бытовом уровне дисгармоничного. «Всякий мир есть творение Богов, так как он либо был непосредственно создан богами, либо “освящен” и, следовательно, “космизован” людьми, ритуально повторяющими примерный акт Сотворения. Иными словами, религиозный человек может жить лишь в священном мире, так как только такой мир участвует в бытии, т.е. существует реально», — констатирует Элиаде в «Священном и мирском»[4]. А вот что говорил Газданов в «Третьей жизни», одном из самых загадочных своих рассказов (написанном еще в 1932): «Это была возможность иного видения мира и обретение того знания, которого я искал всю мою жизнь и которое каждый раз, когда мне казалось, что я его находил, исчезало, как тень, или оказывалось не тем, которое мне было необходимо, как воздух. Но я, в сущности, никогда не обманывался, я всегда знал, что это неверно и призрачно. Я говорил себе, что если бы я нашел это знание, — я знал, что оно существует, иначе не стоило бы жить, — то с этой минуты началась бы третья жизнь — как прозрачная река, непостижимо соединенная с ослепительным светом, мягким и нежным, как самые ранние воспоминания детства. Это была бы третья жизнь: первая кончилась тогда, когда я перестал быть ребенком, вторая жизнь — это были путешествия, война, книги, университет, встречи и те слепые движения души, которые заставляли меня с непонятным вниманием читать целые часы о давно происшедшем преступлении или писать рассказы, которые потом казались мне дикими и неестественными. Я знаю, что в неисчислимом множестве вещей и ощущений, которые предстояли мне, в целом мире неизвестного есть только один узкий вход в эту третью жизнь; и нужно было родиться с уделом единственного счастья, чтобы найти именно тот вход» (III, 320). Нам представляется, что Элиаде и Газданов пишут об одном и том же, а именно — о возвращении к подлинной реальности. И даже если это возвращение на уровне обыденном и невозможно, то оно осуществимо в художественном творчестве. Хотя многое все равно остается «за кадром» и угадывается лишь созвучной читательской душой.

Положение Газданова в данном «литературном» контексте в какой-то мере предпочтительнее, он — чистый художник, не «отягощенный» наукой, ему легче следовать исключительно интуиции. Элиаде приходилось себя в той или иной мере преодолевать: «Возможно, если бы я дал себе труд, символизм “Змея” получился бы более связным. Но не стеснило бы ли это литературный вымысел? Не знаю. Любопытным мне кажется вот что: хотя я “брал с бою” предмет, столь дорогой историку религий, каковым я являюсь, писатель во мне отверг любое сознательное сотрудничество с ученым и интерпретатором символов; он грудью встал за свободу выбирать то, что ему нравится, и отбрасывать символы и толкования, которые ему в готовом виде услужливо подсовывал эрудит и философ <...> Я ни в коем случае не хотел бы, чтобы создалось впечатление, будто я прибегаю к беллетристике ради демонстрации того или иного философского тезиса. Поступай я так, мои романы были бы, возможно, содержательнее в философском смысле. Но я, как в полной мере показывает опыт “Змея”, обращался к литературе ради удовольствия (или потребности) писать свободно, выдумывать, мечтать, мыслить, если угодно, но без пут систематического мышления. Вполне допускаю, что целый ряд моих недоумений, непроясненных тайн и проблем, не вместившихся в мою теоретическую деятельность, просились на просторы литературы»[5]. Не от имени ученых и философов, а от имени художников он заявлял: «Мы занимаемся демистификацией наизнанку, мы прозреваем священное в обыденном»[6].

Именно за флером повседневности угадывал Газданов очертания той, подлинной реальности, на которой зиждется в мире все. Отсюда — столь частые у него «пограничные» состояния героев, особенно «явственные» — в «Третьей жизни», «Возвращении Будды» или «Пробуждении». Вот как это описывается, например, в «Возвращении Будды», когда герой выбирается из столицы фантастического Центрального Государства, куда он забрел, блуждая по парижским улицам, и где едва не погиб: «Я начал свое последнее путешествие именно с Парижа; но где и когда я мог видеть нечто похожее на тот воображаемый лабиринт, куда меня повлекло властное движение моего безумия? Реальность этого прохода была, однако, предельна, и я помнил его поворот и эти непонятные углубления его стен не менее ясно, чем все дома улицы, на которой я действительно жил в Латинском квартале. Я знал, конечно, что улица существует, а проход возник только в моем воображении; но эта бесспорная разница между улицей и проходом была лишена для меня той каменной и неподвижной убедительности, которую она должна была иметь» (II, 155). Но это пример явной, болезненной «пограничности». Другое дело — чудо пробуждения к новой, по сути дела той самой «третьей жизни» Анны-Мари, для которой ее разбудил Пьер, взяв в свой дом почти животное и воссоздав из этого существа прекрасную женщину («Пробуждение»). «Для меня чудо, — говорит Пьеру пораженный психиатр, — это не то, чего не может быть, а то, чего мы не можем постигнуть, так как не знаем ни его природы, ни тех законов, которые эту природу определяют. Но так или иначе, то, что произошло, это именно чудо, как бы это ни понимать» (II, 483). Но здесь тоже — чудо явное, бесспорное, видимое обычным взглядом. Ощущение метафизичности повседневности имеет и гораздо более тонкие, «обычные» проявления: «Каждое утро, когда я просыпаюсь, я думаю, что именно сегодня по-настоящему начинается жизнь, мне кажется, что мне немногим больше шестнадцати лет и что тот человек, который знает столько трагических и печальных вещей, тот, который вчера ночью засыпал на моей кровати, мне чужд и далек, и я не понимаю ни его душевной усталости, ни его огорчения. И каждую ночь, засыпая, я чувствую себя так, точно я прожил очень долгую жизнь и все, что я из нее вынес, это отвращение и груз долгих лет. И вот идет день, и по мере того, как он подходит к концу, эта отрава душевной усталости все глубже и глубже проникает в меня» («Призрак Александра Вольфа) (II, 57). Волшебством газдановской прозы самая жуткая повседневность одухотворяется, становится нестрашной, естественной, обратимой. Обратимой не в том смысле, что можно заново прожить жизнь, отменив в ней то, что хочется забыть, а в том, что красота и оправданность есть даже в мерзости, преступлении, убийстве. Газданов при том вовсе не любуется отвратительными сторонами бытия, он о них свидетельствует как перед каким-то высшим судом. И это не цинизм холодного художественного ума, это грустное понимание цельности мира, в котором, оказывается, есть место всему — и высоким движениям души, и самым низким падениям. Отчаянной попыткой преодоления этого состояния мира на примере отдельно взятой человеческой души явился роман-притча «Пилигримы», в которой отъявленный, «конченный» негодяй Фред возвращается в подлинно человеческий образ. Но, конечно же, погибает. Вообще, Газданов писатель невероятно грустный (говорят, что и в жизни он был человеком мрачноватым и даже угрюмым) и, вместе с тем, чрезвычайно добрый. Кажется, он навсегда хотел бы остаться ребенком, с тихим восторгом открывающим мир. Но выпало ему иное предназначение: слишком уж откровенно и подробно мир позволял себя видеть. В детство он возвращался лишь воспоминаниями: «Я знал когда-то, — думал я, — такую счастливую и прекрасную жизнь: зимние сумерки, и маленькую кровать, и лицо матери, и страшные сказки, — и потом иное: честность и искренность, и северное видение снежного рыцаря, и нежная грудь с молоком, дающая жизнь новому и лучшему существованию, — и все это тлеет на черном огне, и тяжелый дым, похожий на небо святого Антония, медленно стелется над этим» (III, 323).

Элиаде тоже писатель не очень-то веселый. Но он жил на уровне более глубоком или, если хотите, более высоком. Для него границы между профанным и священным вообще не существует, посему на человека он смотрит взглядом не участника событий, но наблюдателя. Он гораздо лучше Газданова знает, как оно все на самом деле есть. И это знание он щедро дарит всем, кто способен этот дар принять. Увидев в детстве волшебную комнату в своем доме, он уже никогда более не сомневался в том, что внешняя сторона жизни — вторична и не стоит тех необузданных страстей, коими сопровождается. Он так и остался гималайским монахом-отшельником, вернувшимся в мир лишь для того, чтобы свидетельствовать перед людьми о том, что высший мир не фантазия, а данность, которой каждый принадлежит, и которая, в свою очередь, принадлежит каждому из живущих, умерших или еще не родившихся.

И именно здесь, в метафизической точке, соединяющей священное и мирское, по-настоящему и встречаются Элиаде и Газданов — их профили будто выбиты на разных сторонах одной медали или монеты, символизирующей интуицию и знание — плату за прижизненное вхождение в вечность.



[1] Э л и а д е  М. Испытание лабиринтом. Беседы с Клодом-Анри Роке // Иностранная литература. !999. № 4. С. 198.

[2] Т а м  ж е. С. 175.

[3] Н и к о н е н к о  Ст.  Загадка Газданова (Вступит. статья) // Газданов Г. Собр. соч.: В 3 т. М., 1996. Т. 1. С. 31.

[4] Э л и а д е  М.  Священное и мирское. М., 1994. С. 46–47.

[5] Э л и а д е  М.  Испытание лабиринтом // Указ. изд. С. 202.

[6] Т а м  ж е. С. 199.