Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям

Т.Н.Красавченко

ГАЗДАНОВ-ЭКЗИСТЕНЦИАЛИСТ

Два рассказа и фрагмент из архива в Гарварде

 

В конце 1997 г. был открыт для исследователей архив Газданова: в 1976–1977 гг. вдова писателя — Фаина Дмитриевна (по инициативе Ласло Диенеша, американского исследователя творчества писателя) передала его в дар Houghton library (Хотонской библиотеке) Гарвардского университета. В архиве более 200 единиц хранения. Среди них — рукописи и варианты[1] в основном опубликованных, а также неопубликованных (их немного) произведений, законченных и незаконченных, черновые записи, до войны сделанные от руки — мелким, быстрым газдановским почерком; после войны представленные главным образом в машинописи[2].

«Канон» художественной прозы Газданова опубликован в трехтомном собрании сочинений (М.: Согласие, 1996). Хранящиеся в архиве художественные тексты, хотя зачастую и слабее уже опубликованного, тем не менее существенно дополняют сложившееся у читателя впечатление, раскрывают тайники творческой лаборатории писателя, направления, эволюцию его эстетических исканий и представляют интерес для тех, кто хочет познать творчество Газданова в его цельности, в разных его измерениях, в том числе измерениях эксперимента и неудачи.

Ниже впервые публикуются два рассказа и фрагмент из архива Газданова. Рассказ, или точнее притча, «Черная капля» (f.5v [title-page], 6–8.A.MS.) и фрагмент «Знакомство Маргариты» (f.15v.–16.A.MS) непосредственно не датированы, но относятся к началу 30-х годов, как и все материалы третьей «Записной книжки» (Notebook 3) писателя, в которую они вошли. Рассказ «Последний день» из шестой «Записной книжки» (Notebook 6, f.115 [title-page],116–125 [little text on versos except f.120v] A.MS.) датирован 17 октября 1943 г.

«Черная капля» свидетельствует о тяготении писателя к характерной для экзистенциализма жанровой форме притчи. При явно феноменологическом подходе к изображению мира, т.е. конкретности, детальности его описания, чувственному восприятию его, свойственному прозе писателя в целом, очевидна склонность Газданова к метафизике: он дает свое, трогательное, не лишенное наивности изложение мифа не столько о сотворении человека, сколько об утрате им рая; бог задумал человека как существо счастливое, но даже бог не всемогущ, «черная капля» на прекрасном белом женском теле неотвратимо обрекает людей на страдание.

Фрагмент «Знакомство Маргариты» примечателен как начало очень газдановского романа или рассказа. На нескольких страницах заявлено многое. Герой этого незавершенного произведения — некто Смит — типично экзистенциалистский персонаж: человек почти анонимный (имя его равноценно русскому «Иванов», т.е. фактически кто угодно, да к тому же подлинность его подвергается сомнению), одинокий, беспочвенный, аутсайдер, скрытый маргинал, оказывающийся в предельно-испытательных ситуациях уже в силу своей внезаконной деятельности. Образы Смита и Маргариты, авантюрной сексуальной красавицы, перекликаются с набоковскими образами — Горна и Магды из романа «Камера обскура» (1933), написанного в те же годы.

Публикуемый фрагмент (рассказа или романа) открывает читателю, знающему творчество Газданова, его этико-эстетические матрицы, возможность продолжения этой истории, домысливания ее. Вполне вероятно, учитывая способность персонажей Газданова к преображению, «пробуждению», «перевороту» (см. романы «Пилигримы», 1953; «Пробуждение» 1965–1966; «Эвелина и ее друзья»,1969–1971; «Переворот», 1972 и др.), Смит с его душевной тонкостью, вкусом, а под его воздействием и Маргарита могли бы пережить духовное преображение, подобно другим персонажам позднего, «послевоенного» Газданова. Но в 30-е г. такое начало осталось без продолжения: возможно, писатель еще не знал, что делать с «падшими героями»; впереди еще были «Ночные дороги» (1939–1940), монументальная панорама современного чистилища и ада, «мертвого мира», места мучений человека, книга отчаяния, отрицающая романтическую эстетику «поэзии падения».

Рассказ «Последний день», своеобразный экзистенциалистский, несколько затянуто-многословный эксперимент Газданова в духе Кафки, творчество которого обрело международную известность именно в годы Второй мировой войны. Тут наблюдается и своеобразная перекличка с Камю, пережившим увлечение Кафкой (см. эссе «Надежда и абсурд в творчестве Кафки» в «Мифе о Сизифе», декабрь 1942) и признававшим, что он «учился у Кафки духу, но не стилю»[3]. Порой трудно отделить дух от стиля. Газданов в данном случае скорее «примеряет», обыгрывает на свой лад дух и стилистику Кафки, экспрессионистские приемы изображения войны (образ обгоревшего коня и т.д.). Мрачный абстрагированный город в рассказе — своеобразная кафкианская проекция и вариация темы «чужого города далекой и чужой страны» (заключительные слова романа «Ночные дороги»). Вместе с тем повествователь со своими размышлениями о собственной эмоциональной недостаточности, отсутствии страха, а также манерой точно, детально, без прикрас фиксировать свои состояния и поступки напоминает Мерсо, героя знаменитой повести Камю «Посторонний», вышедшей в свет в оккупированном Париже летом 1942 г. Вполне вероятно, что в октябре 1943 г. Газданов, остававшийся в оккупированном Париже, прочел повесть Камю, а скорее всего и основополагающую книгу его философских эссе «Миф о Сизифе», опубликованную в декабре 1942. Вполне естественно, что конгениальный Газданову Камю привлек его внимание и в дальнейшем внимательный исследователь может выявить перекличку с Камю в его творчестве (см. «Призрак Александра Вольфа», «Возвращение Будды» и др.).

В рассказе четко намечен мотив противостояния в этом мире одних сил другим, то есть вполне ясный читателю конкретный исторический конфликт (известно, что писатель участвовал с 1942 г. во французском Сопротивлении) осмысливается здесь в философско-экзистенциалистском ключе. Примечательно, что рассказчик — одновременно и участник событий и созерцает их как бы со стороны; он с отвращением наблюдает «ад... разгрома и умирания, весь непреодолимый ужас... бесплодного разрушения», «адских бесплодных формальностей истории, совершенно ненужных и преступно бесполезных». Ему свойствен толстовский отстраненный взгляд на события — с высоты птичьего полета. В конце рассказа герой в экзистенциалистском духе констатирует: когда все было кончено, «мои чувства обрели ненужную и трагическую свободу», т.е. возникает мотив тщеты человеческого существования, хотя, как показывает логика рассказа и жизни персонажа, участие в жизни, выполнение своего долга — изначальная экзистенциальная обязанность человека.

В основе рассказа — признание тайны, непознаваемости жизни, роли случая в ней и в то же время ощущение некой скрытой ее закономерности: почему события, столь благоприятствовавшие Янсену, вдруг обернулись против него; в сущности мы наблюдаем в рассказе поединок рассказчика с Янсеном, некую шахматную партию жизни, столкновение воль и психологий двух сильных людей, противников по воле случая и в конечном счете необъяснимую (вмешательство посторонних сил?) победу рассказчика, уже готового к смерти и столь характерно для газдановского героя, в традиции русской классики, размышляющего об условном законе причинности и случайности, предопределяющих судьбу и смерть человека.

В творчестве Газданова присутствуют многие архетипные черты экзистенциализма, в центре философии которого (при всем его разнообразии) — возможности человека в этом мире и пределы этих возможностей. В сущности, экзистенциализм признает: человек мало что может, он одинок, бытие его абсурдно, трагично, печально, поражение его неизбежно, но неизбежна и новая попытка самоутверждения, хотя тут возможна антиномия: приятие поражения (как у Сартра или, скажем, Кафки) или же героический стоицизм, сопротивление абсурду, разложению, мраку, небытию — это выбор Газданова (как и Камю).

Л. Диенеш правомерно видит в Газданове писателя, близкого Камю. Однако следует оговорить, что речь идет не о влиянии, а о типологическом сходстве, тем более если учесть существенное хронологическое расхождение: к началу 40-х г., когда Камю появился на литературной авансцене, Газданов был уже зрелым писателем, автором «Вечера у Клэр», «Ночных дорог», «Истории одного путешествия», многих рассказов, в которых в значительной мере нашла выражение его философия жизни; его эстетико-философские принципы сложились до появления сочинений Камю. В отличие от Камю, Газданов не писал философских трактатов. Он особо, эстетически неповторимо выразил мироощущение, рожденное жестоким опытом российской революции, гражданской войны, эмиграции. В основе этого мироощущения — философия жизни как выживания и сопротивления. Существенную, еще не оцененную по достоинству роль в ее формировании сыграли русские философы (Н. Бердяев, Л. Шестов и др.). Вполне можно сказать, что для Газданова органично единство философии и жизни, жизни и этико-эстетической установки, — единство, рассматривавшееся русскими философами начала века как идеал бытия человека.

Архивные материалы подтверждают представление о творчестве Газданова как феномене практически не изученной литературы русского экзистенциализма.

В публикуемых текстах Гайто Газданова сохранены авторские орфография и пунктуация за исключением наиболее явных несоответствий современным нормам русского языка.



ГАЙТО ГАЗДАНОВ

ЧЕРНАЯ КАПЛЯ


Очень далеко отсюда, там где кончаются все страны и где нет ничего, кроме синего воздуха и солнечного света, между небом и землей, на гигантском воздушном острове жил самый молодой и самый счастливый бог. Его поселил сюда старый бог, его отец, любивший его больше, чем всех его братьев и сестер. Он поднял руку — и вдалеке возник в воздухе этот сияющий остров, на котором должен был жить его любимый сын. И старый бог сказал ему:

— Я хочу, чтобы ты жил там один и не знал бы того, что знают твои старшие братья и сестры. Я давно заметил, что знание делает бога грустным. Посмотри на своих старших братьев; ты нередко увидишь, как они хмурятся, это значит, что они огорчены.

Это происходит потому, что я позволил им смотреть на скучные и печальные вещи, и как только они их увидели, они узнали, что такое сожаление, сострадание и грусть. Я хочу, чтобы ты не знал этого. Поэтому ты будешь жить отдельно от всех, и я буду приходить к тебе каждую неделю, а ты мне расскажешь всякий раз, как ты проводил свое время. Иди.

Молодой бог сделал шаг — и к ним бесшумно и волшебно подплыл его остров — и тотчас двинулся назад и было слышно, как журчит воздух у его невидимых краев. Он долго скользил в синем пространстве, пересекая задумчивые белые облака и воздушные пропасти, освещенные солнцем, проплывая совсем близко от звезд и стремясь все дальше и дальше. Потом он стал двигаться медленнее и наконец нельзя было уже знать, идет ли он еще или уже остановился и это только воздушные реки медленно и бесшумно протекают мимо него.

И молодой бог стал жить один на этом острове. Там были большие деревья и озера, и луга с высокой и мягкой травой, там было множество птиц с разноцветными перьями, в озерах плавали рыбы, сверкавшие радужно, в лесу рядом с деревьями росли громадные цветы, в воздухе пролетали бабочки, на деревьях были фрукты, в траве были ягоды, в дуплах был мед, вода в озерах <нрзб.> прозрачная. И была на этом острове еще одна отдельная страна, которая отличалась тем, что воздух в ней был особенно нежен и недвижим, и вода в ней была непохожей на все другие воды — это была страна теперь счастливого бога, куда он любил приходить по вечерам, когда все темнело и на деревьях зажигались божьи огни светляков.

И вот прошла неделя, и бог поднял глаза и увидел своего отца.

— Ну, — сказал старый бог, — что ты делал это время?

— Я смотрел вокруг, — ответил молодой бог, — и я думаю, что я никогда не захочу ничего другого. Здесь все так хорошо и прекрасно, что ничего лучшего я не могу себе представить.

Прошли еще недели и месяца и годы, и ничего не изменилось; и старый бог был счастлив так же, как его сын. Но однажды молодой бог задумался.

— Отец говорил мне, — думал он, — что мои братья и сестры стали грустными потому, что знают скучные и печальные вещи. Но разве нельзя сделать так, чтобы вещи были иными? Вот я создам существо, в котором будет жизнь и радость, которое будет чистым и прозрачным, как воздух, — и которому будут чужды раз навсегда печаль и скука — и ни в ком никогда оно не вызовет этих чувств.

И он взял воду и цветы и траву и воздух и смешал это и под его рукою это стало волшебно меняться: уже стало видно нежное лицо с большими глазами, грудь, руки и ноги, розовые и белые — были только два цвета — розовый и белый. Вдруг в воздухе высоко-высоко над островом стремительно пролетела чья-то громадная тень; и черная, невиданного цвета капля вдруг упала вниз на тело, лежавшее в руках молодого бога. Она расплылась треугольным волнующимся пятном на том самом месте бело-розового тела, где сходились ноги - и осталась там. Молодой бог провел рукой по телу: пятно побледнело, но все же осталось, и когда бог отнял руку, он увидел, что оно стало еще чернее и определеннее, чем раньше. Потом он увидел, что такие же, только меньшие пятна появились под руками. В ту же секунду страшно зашумел воздух и бог увидел своего отца:

— Что ты сделал? — спросил старый бог, лицо его было нахмурено и печально.

— Я создал существо, в котором не будет ни грусти, ни скуки, которое чисто и прозрачно, как вода в твоих озерах.

Но старый бог отрицательно покачал головой.

— Нет, мой сын, — сказал он. — Ты ошибся. Ты видишь это черное на розовом и белом?

— Да.

— Это место для страсти, печали и боли. Если бы его не было, эта созданная тобой женщина никогда бы не узнала их. Теперь же ее судьба определена заранее.

Он поднял руку — и тело поднялось и стало медленно падать вниз на землю.

— Смотри, — сказал бог, — ты будешь видеть теперь всю ее жизнь.

И молодой бог нагнулся и увидел скудную зелень на темной земле (Vallee Chevreuse под Парижем) и множество людей, и гремящие города с высокими домами и наконец ту, чье тело только что опустилось вниз.

Первая страница рукописи рассказа «Черная капля»
















Первая страница рукописи рассказа «Черная капля». Архив Гайто Газданова в Хотонской библиотеке Гарвардского университета (США)

 
Была ночь и сад, и затихшие деревья, и еще чьи-то глаза рядом с глазами женщины, и это было несколько раз. Бог смотрел на лицо созданной им женщины: оно оставалось таким же прекрасным и прозрачным, каким он его создал и только в глазах была нежность и печаль.

И опять прошли годы; и в то время, как остальные люди менялись, становясь из хороших дурными, из тонких толстыми, из добрых злыми, из веселых грустными — она оставалась такой же, какой была в первый день своего существования. Бог видел человека, чьи глаза были погружены в глаза этой женщины, а тело было так соединено с розовым и белым божественным телом, что нельзя было видеть, где начинается одно и кончается другое — и бог знал, что в жизни этого человека до самой последней минуты, до этого взгляда созданной им женщины не было никогда и тени счастья — и вдруг оно стало существовать, как небесные озера его острова. Тогда он позвал своего отца и сказал:

— Отец, на этот раз ты ошибся.

— Нет, сказал бог, — ты видишь белое и розовое, но ты не видишь черного. Там сейчас боль, потом будет печаль: и без этого все было бы невозможно. И он наклонился вниз — потом сказал:

— Да, но все-таки я тоже ошибся. Я забыл, что в начале человеческой любви были радость и счастье; я давно не видел этой любви, после них все равно придет сожаление — или у той, которая любит, или у того, который любит и будет о них жалеть — и это уже так много; ты видишь, как там струится воздух твоей страны, твоего раннего детства, где есть радость и огорчение, но нет ни корысти, ни расчета, ни ожидания награды; и за первую чистоту этих чувств — может быть стоит пожертвовать печалью, которая все равно неизбежна, потому что день, когда появились люди, был днем земной смерти твоей матери.

А на земле была ночь и тихий ветер, качалась горячая от дневного зноя черная ночная трава, потемневшее небо проходило над городами, и горячая воздушная река, где текли и поминутно соединялись белые и розовые и черные струи и сверкающие капли нездешних озер — эта река тормозила в том месте, которое находилось под небесным озером, где жил самый молодой и самый счастливый бог.

 



ЗНАКОМСТВО МАРГАРИТЫ

 
Знакомство Маргариты с m-r Smit состоялось в большом монпарнасском кафе в четыре часа зимнего утра. Когда Маргарита вновь увидела его широкую фигуру в плотно застегнутом широком пальто — он вошел в кафе и сел за столик, в глубине — она отослала своего спутника, молодого студента-медика темного происхождения типа мелкого альфонса и выпрашивателя денег у женщин — в том числе и Маргариты — под тем предлогом, что должна писать письма, затем пересела вглубь кафе и, нахмурив на секунду брови при мысли о том, что уход медика стоил ей лишних десять франков, которые тот не забыл попросить уходя, верно рассчитав, что в данном случае ему не откажут — Маргарита стала писать длинное письмо воображаемому корреспонденту, изредка обводя кафе рассеянным взглядом точно ищущим точное выражение и неизменно останавливая громадные, подведенные глаза на лице господина Смита, который казался погруженным в раздумчивость и не замечал ее. Потом он посмотрел в ее сторону. Маргарита была настолько хороша, что он вздохнул, поднялся со своего места и подошел к ней, попросил разрешения сесть с ней рядом. Улыбнувшись быстрой и искусственно-радостной улыбкой, которую она видела на лице знаменитой кинематографической актрисы во многих фильмах — Маргарита разрешила.

— Вы пишете письмо, — вздыхая сказал Смит, — боюсь злоупотребить вашим временем.

Она взяла листки бумаги, медленно порвала их своими длинными, вздрагивающими пальцами — лицо Смита стало вдруг серьезно и задумчиво — и сказала, глядя на него особенно, смеющимися глазами, в выражении которых нельзя было ошибиться:

Voyons, m-r, я считаю вас plus fin que ca[4]. Я думаю, что вы знаете так же, как и я, что это только маленькая комедия. Разве вы не заметили, что уже четыре дня мы бываем одновременно в этом кафе? И кстати, кто эта женщина, с которой вы приходили?

— Подруга детства, — небрежно сказал Смит, — очаровательное дитя; менее очаровательное, чем вы, конечно, но очень милое в своем роде.

— Ваша любовница?

— Вы любите сильные выражения? Это нехорошо, — сказал Смит.

Потом он вынул портсигар и рассеянно протянул его Маргарите: взгляд его снова стал задумчивым; он, казалось, не замечал ничего окружающего.

Можно узнать вашу профессию? — спросила Маргарита.

— Я торгую наркотиками, — сказал Смит. И тотчас, спохватившись, засмеялся, чтобы придать своему ответу явно шуточный характер.

В течение долгих лет, чуть ли не каждый час ему приходилось быть начеку: не сказать ничего, что могло бы его скомпрометировать, не выдать случайно товарища и не дать никому понять, что он, m-r Смит или m-r Dubois или m-r Smirnoff или m-r Muller <нрзб.> — смертельно устал от этого долголетнего напряжения; и что ему хотелось, как-нибудь — в дождливый осенний вечер, сесть в мягкое кресло и глядя в чьи-то умные и понимающие все с полуслова глаза — рассказать обо всем.

— И вы знаете... — сказал бы Шмидт, и тот, другой, ответил бы:

— Да, знаю: множество городов и убийственно одинаковые гостиницы и одинаково сумасшедшие глаза кокаинистов — и прохладный тяжелый револьвер в заднем кармане брюк.

Но Смит только раз поддался этому желанию и рассказал о своей жизни той женщине с усталыми глазами и удивительным телом, про которую знал много нехороших вещей. И только рассказав все и замолчав, он вдруг почувствовал, что беззащитен — как во сне, когда руки и ноги становятся как будто ватными, когда нужно бежать.

— Я могу еще убить вас, — неуверенно сказал Смит.

Она успела пожать обнаженными плечами, вдруг поплывшими в сумрачном свете комнаты, но уже открылась дверь и мужской голос с резким фламандским акцентом сказал:

— Bien fait, madame[5].

И потом было шесть долгих месяцев бельгийской тюрьмы. Но самое странное, Смит никогда не чувствовал ненависти к этой женщине. В день своего отъезда он получил от нее громадный букет цветов — с карточкой, на которой были написаны насмешливые и нежные слова — pour l’amour et la confiance[6].

Он вспомнил об этом, взглянув на Маргариту, — стал говорить о других вещах. Он узнал, что Маргарита нигде не служит, что ей девятнадцать лет, что она ненавидит своих родителей, что она интересуется литературой и музыкой.

Comme tout le monde[7], — рассеянно подумал Смит. Потом они оказались в гостинице — и через полчаса изумленный Смит говорил:

— Но это невероятно. Кто тебя научил? Тебе действительно только девятнадцать лет?

Она, не отвечая, целовала его мохнатую грудь. Под утро она ушла, спросив адрес Смита и обещая написать. Через три дня пришло ее письмо, начинавшееся словами «mon amour[8] » и содержащее в себе целый арсенал тех убийственных, типичных выражений, которые Маргарита почерпнула из книг. Смит морщился, читая письмо, и, явившись на свидание, сказал Маргарите:

— Mon enfant[9], твое письмо написано очень нежно,<нрзб.>. Но кто научил тебя такому дурному стилю?

— Дурному? Почему? — обиженно спросила Маргарита. И Смиту терпеливо пришлось объяснять ей разницу между дурным и хорошим стилем, приводя множество сравнительных цитат из разных авторов.

— Откуда ты все это знаешь?

— Я кончил университет в Берлине, — сказал Смит.

— Я думала, что ты француз.

— Нет, я голландец, — сказал Смит, задумавшись немного.

— У тебя такой вид, точно ты сам не знаешь, какой ты национальности.

— Да, я иногда путаю, — смеясь, ответил Смит.

Это было днем. Они совершили длительную прогулку по городу, побывав в Jardin d’Acclimatation, где Смит, увлекшись принялся рассказывать Маргарите о том, как живут всевозможные дикие звери на свободе. Когда он сказал, что медведю надоедает зимняя спячка — Маргарита насмешливо и задумчиво заметила:

— Какой ты умный! А почему ты думаешь, что она ему надоедает?

— А? Мне так кажется, — захохотав, сказал Смит. А вечером, с побледневшим и сумасшедшим лицом, он сидел в зале Плейель рядом с Маргаритой и слушал Крейслера, дававшего единственный концерт в Париже. Мягкая рука Маргариты лежала на его пальцах.

— Кажется, это все, грубо говоря, мужчина и женщина, — думал Смит, — что же нужно еще? Да, кажется, все.

— Ты заметила, Маргарита, — сказал Смит, — что для гениального музыканта нет плохих вещей, он из всего делает чудо?

— Я не люблю скрипки, — ответила Маргарита.

 


ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ

 
О тех событиях, которые обрушились на город, где я жил в последнее время, с такой беспощадной неожиданностью, я знал, в противоположность всему его населению, задолго до того, как они произошли. К сожалению, я не имел права предупреждать о них кого бы то ни было. К тому же, мое собственное положение было в известном смысле еще более безвыходно, чем положение моих беззащитных соседей, — хотя и по совершенно другим причинам. Строго говоря, внешне, на первый взгляд все обстояло благополучно; миссии, которые мне были поручены, я выполнил с большим успехом, чем на это рассчитывал, и организация моих соотечественников имела все основания быть довольной моей работой. Я получил об этом сведения накануне последних событий. Но организация не могла знать самого главного, именно, что все могло погибнуть в любую минуту и что против этого я был совершенно бессилен.

Я очень хорошо помню всю последовательность тех фактов, которые привели меня этой весенней ночью в тот маленький особняк в северной части города, он давно был куплен мною на имя одного из убитых моих знакомых, и в нем я обычно бывал чрезвычайно редко. Это было на пятый год войны, после которой мир так неузнаваемо изменился. Половина страны была занята нашими войсками: положение наших врагов было совершенно безнадежно, но чем яснее это становилось, тем ожесточеннее делалось их бессмысленное и преступное сопротивление. Я всегда испытывал отвращение к тому массовому убийству, которое представляет собою всякая война, и внутренне протестовал против нее всеми своими силами. Но все-таки, в силу того же иррационального закона, по которому, например, я не мог бы уклониться от вызова на дуэль, хотя всегда считал это преступной глупостью, — по этим же причинам, я не мог, будучи гражданином моей страны, не принимать участия в войне. Я не воспользовался никакими личными моими связями, чтобы работать в дипломатическом ведомстве, хотя у меня были все возможности это устроить. В тот день, когда это было необходимо, я надел свою лейтенантскую форму и отправился в армию совершенно так же, как это сделали в течение войны миллионы моих соотечественников; и в течение первых лет моя жизнь, состоявшая из маневров, военных занятий и некоторых работ по баллистике, которые мне пришлось выполнить, не имела непосредственного соприкосновения ни с фронтом, ни вообще с какой бы то ни было боевой деятельностью. Если бы все продолжалось так, то мне пришлось бы, я думаю, принять участие лишь в последних событиях на континенте, которое ограничилось бы, таким образом, несколькими месяцами жестоких и открытых боев против агонизирующей вражеской армии.

Все это резко изменилось в один прекрасный день, и несмотря на то, что последствия этого изменения носили для меня совершенно трагический характер, мне становится неловко и смешно всякий раз, когда я думаю об этом. Это чувство неловкости и того, что французы называют ridicule[10], объясняется тем, что все было вызвано двумя причинами, из которых каждая была совершенно ничтожна и незначительна. Первая причина было виски; вторая — безрассудная и вызывающая глупость одной женщины, которую звали Элен и которая полагала, что у нее были причины меня ненавидеть; с этим ее мнением я никогда не мог согласиться.

Я встретил ее на вечере у моих друзей, во время одного из моих отпусков; и, к сожалению, до того, как я ее увидел, я успел выпить так много, что находился в несколько ненормальном состоянии. Она была с одним человеком в штатском, которого я помнил еще по тем временам, когда он был капитаном одной из университетских футбольных команд. Он был очень неплохим голкипером; за исключением этого, я не знал за ним никаких других достоинств. Я хранил некоторые иллюзии по поводу его ума, так как два или три раза за свою жизнь слышал, как он говорил довольно дельные вещи — но это были очень исключительные случаи, объяснявшиеся, быть может, каким-то внезапным вдохновением, потому что в обычное время он отличался необыкновенной болтливостью и всегда нес совершенный вздор. К войне он относился чрезвычайно пренебрежительно и ему каким-то образом удалось уклониться от всякого в ней участия; и еще до того, как я его встретил в этот памятный вечер, я слышал, что он крупно играл в карты и был усердным посетителем некоторых мест, продолжавших свою полузаконную деятельность даже тогда, когда большинству моих соотечественников это казалось по меньшей мере неуместным.

После нескольких незначительных замечаний по моему адресу, Элен в присутствии этого человека стала смеяться над моей скромностью, как она сказала; причем по тому, как и при каких обстоятельствах она употребила слово «скромность», было ясно, что это значило «трусость». Ее насмешки сводились к тому, что я занимаюсь совершенно безобидными и, как она сказала, никому не угрожающими артиллерийскими этюдами, и это, по ее мнению, было похоже, приблизительно, — в смысле полезности в данное время — на изучение фламандской живописи, например. Потом, обратившись к своему спутнику, она сказала, что я, владея в совершенстве несколькими языками некоторых стран, оккупированных неприятельскими войсками, мог бы, конечно, там принести большую пользу, чем здесь. Я предполагаю, что если бы я перед этим выпил меньше виски, я бы уклонился от какого бы то ни было разговора с Элен по этому поводу — тем более, что она так же плохо разбиралась в вопросах войны, политики и государственной пользы, как в той самой фламандской живописи, о которой так неосторожно упомянула. Я возразил, что если бы мне пришлось туда попасть, то я думаю, что мог бы работать так же, как всякий другой человек на моем месте, и что я бы, конечно, не уклонился от такого назначения, хотя такая работа мне в общем меньше нравится и представляется, быть может, не более полезной, чем мои невинные артиллерийские занятия. Бывший капитан футбольной команды, который был совершенно пьян, хохотал, как сумасшедший. Мы расстались довольно поздно; Элен уехала на своем автомобиле, я попрощался со всеми и пошел пешком к вокзалу, с которого должен был уезжать первым утренним поездом.

Мне оставалось пройти около трехсот метров в абсолютной тьме и безлюдье, когда я почувствовал, что кто-то взял меня за руку, около плеча. Так как я полагал, что никакая опасность мне не угрожает, то я только повернул голову в сторону человека, который так неожиданно задержал меня. Я знал — по прикосновению его пальцев, что это был человек значительных размеров и известной физической силы; я отметил это машинально, так как ни его размеры, ни его сила не могли для меня представлять никакой угрозы — если не предполагать с его стороны каких-либо враждебных намерений, что было очень маловероятно. Когда он заговорил, я с удивлением узнал голос спутника Элен, с которым расстался так недавно.

Я никогда потом не мог простить себе того идеально ошибочного мнения, которое у меня было об этом человеке; его звали Эрмит (думаю, теперь я могу произнести его имя). Я полагаю, если бы он знал об этом, он отнесся бы к этому с той же насмешливой снисходительностью, с какой относился решительно ко всему, что о нем говорилось. Первые же его слова меня поразили. Прежде всего, он говорил голосом совершенно трезвого человека. Затем тон его был непривычно серьезен; этого я меньше всего ожидал. Это был длинный и обстоятельный разговор, имевший немедленные последствия: мне никогда больше после этого не пришлось заниматься баллистикой. Я вернулся на свою батарею только к вечеру, и тут же оттуда уехал.

Еще через три недели, в очень холодную и беззвездную ночь, я спустился на парашюте с аэроплана, летевшего на небольшой высоте, и с того времени началась моя работа в этой стране, которую я знал почти так же хорошо, как мою родину. Все прошло благополучно, я был достаточно тренирован в прыжках с парашютом, и опасность неудачного падения была ничтожна. Я помню, как Эрмит пожал мне руку и сказал: «Идите!» И помню, как я падал в темную холодную пропасть.

Бедный Эрмит! Он всегда оказывался всюду, где его присутствие могло быть почему-либо необходимо. Его выносливость соответствовала его энергии; он мог не спать много ночей подряд, мог долго не есть и всюду сохранял свой беспечный вид; кроме того, он был совершенно незаменим. Когда после одной из неудачных моих экспедиций, я лежал, ежеминутно теряя сознание, и старался не стонать, с двумя пулями в спине, в небольшой и влажной канаве, на краю проселочной дороги, и ждал или смерти, или ареста — первое лицо, которое я над собой увидел, было лицо Эрмита.

Я до сих пор не понимаю, когда и как он успел узнать все подробности моего отъезда и моей неудачи; но во всяком случае именно ему я обязан тем, что через час меня отнесли куда-то на носилках, еще через полчаса оперировали и вообще я остался жив.

Судьба к нему была менее снисходительна, чем ко мне; я бы даже сказал, она была незаслуженно жестока — если бы это прилагательное, по отношению к слову «судьба», могло бы иметь какой-нибудь смысл, что мне лично представлялось спорным. И я не мог ему даже пожать руку перед смертью: только через две недели после того, как его не стало, мне рассказал один из моих товарищей, что он видел. Эрмит спускался на парашюте, это было уже под утро, почти светло; и вражеский солдат с ближайшего сторожевого поста выпустил в него целую пулеметную ленту. Этот солдат, между прочим, был убит через два дня выстрелом в затылок.

Я помню, что смерть Эрмита меня поразила больше, чем исход любого решающего сражения, за выигрыш которого мы платили тысячами человеческих жизней; и после этого мне стало казаться, что никакая война не оправдывает таких утрат, и никакие государственные и национальные интересы не стоят таких жертв; но я всегда был склонен вносить принципы индивидуальной морали в анализ общих событий, и несмотря на то, что я знал ошибочность и бессмысленность этого метода, мне никогда не удавалось от него окончательно отказаться.

Начиная свою работу в чужой стране, зная, что мне придется жить все время под фальшивыми именами и много путешествовать, я представлял себе это существование полным ежедневных опасностей. В действительности это оказалось не так и на основании длительного опыта я пришел к убеждению, что опасность такого рода деятельности в общем значительно преувеличивается. Те книги об этом, которые мне приходилось читать, содержали в себе описания явно вымышленных событий, они не могли происходить так, как это излагалось и в общем были так же фальшивы и умышленно далеки от истины, как громадное большинство книг о войне. На самом деле все происходило гораздо проще и легче, чем это обычно кажется неподготовленному человеку. Легкость такого порядка объясняется многими факторами, которые, почти все, поддаются приблизительному учету; и главный из них: большинство людей вообще склонно верить тому, что им рассказывают; кроме того, почти все соблазняются возможностью мгновенного заработка, и, в сущности, этих двух вещей было бы достаточно, чтобы обеспечить возможность сравнительно безопасной работы.

Я не касаюсь сейчас других соображений, столь же убедительных, сколь и неопровержимых, почти полную непогрешимость которых я имел возможность проверить много раз. Одним словом, все шло совершенно благополучно, и, в частности, та неудача, которая едва не стоила мне жизни, произошла всецело по моей вине; при сколько-нибудь менее небрежном отношении к делу с моей стороны, значительная часть риска была бы сведена к ничтожному минимуму, которым свободно можно было пренебрегать. Это был единственный отрицательный опыт за все время моей работы. И помимо всего, мне, конечно, очень помогало то обстоятельство, что никто из обитателей страны, где происходила моя работа, никогда бы не заподозрил во мне иностранца. Я упоминаю об этом потому, что это было результатом не зависящей от меня случайности и ни в коей мере не могло быть поставлено мне в заслугу.

Среди всех людей, с которыми мне приходилось сталкиваться, был только один человек, вызывавший у меня постоянное опасение. После первой же встречи с ним, я испытал нечто, вроде инстинктивной и почти бессознательной настороженности. Я угадал в нем противника сразу, как только увидел его и услышал его голос; это было похоже на то, как во время любительского чемпионата бокса, я почувствовал опасность, выйдя в полуфинал и оказавшись на ринге против моего противника. Я почувствовал эту опасность почти бессознательно, потому что внешний вид его не давал, казалось бы, никаких особенных оснований для этого; он был легче меня почти на кило, ниже меня ростом и руки его были короче моих. И все-таки ощущение, которое я испытал тогда, меня не обмануло — потому что это был самый утомительный и самый мучительный матч в моей жизни, который мне, ценой нечеловеческих усилий, удалось всего только свести в ничью.

Такое же ощущение опасности я испытал в тот день, когда, в одном из больших кафе города, где я бывал очень часто, меня познакомили с Янсеном. Он говорил, что он норвежец; я лично думаю, он был эльзасцем, хотя категорически я не мог бы это утверждать. Он был приветливым, добродушным и веселым человеком, но я неоднократно замечал его пристальный и свирепый взгляд, от которого мне всякий раз становилось не по себе. Я знал, что он следит за каждым моим шагом и ждет первого удобного случая, чтобы атаковать меня, собрав максимум козырей для того, чтобы это было успешно. Я никогда не сомневался: только своевременное вмешательство Эрмита спасло меня от него в тот день, когда я был так тяжело ранен; мне даже показалось, что в толпе людей, на вокзале того маленького городка, откуда я уезжал утром — и где мое присутствие было бы полнейшей неожиданностью для всех, кого я знал — я заметил знакомую широкую спину в светло-сером пиджаке, которого, впрочем, я не видел на Янсене никогда, ни до, ни после этого.

Я знал, что он стоял во главе государственной организации, во всем похожей на ту, в которой состоял я — только с другой стороны; но неопровержимых доказательств у меня не было. Круг его знакомств был чрезвычайно широк. Попытки его устранения уже стоили жизни многим людям. Эрмит знал его так же хорошо, как и я, но до самого последнего времени нам ничего не удавалось с ним сделать. Незадолго до того, как наступили те события, которые являются предметом этого рассказа, я еще раз убедился в том, в какой степени его осведомленность о моих действиях была велика; ночью, на мосту, который я проходил, я был задержан патрулем — он должен был совершать свой обход ровно на полчаса позднее — и его появление здесь в этот час никак не могло объясняться случайностью. Обстоятельства были таковы, что я не мог позволить себя обыскивать ни при каких условиях, не рискуя подвергнуть смертельной опасности людей, жизнь которых зависела от одной моей оплошности. Мне пришлось прибегнуть к револьверу и удалось выбить первым же выстрелом фонарь из руки патрульного офицера; после короткой борьбы я спрыгнул вниз, в холодную воду реки и проплыл около трехсот метров до ближайшего моста, под которым просидел всю ночь рядом с какой-то нищей старухой. На мое счастье, расчет, который я сделал, оказался верен: меня искали в другой стороне, так как патрульный офицер ошибочно предположил, что я не поплыву против течения; и зная, что он будет думать именно это, я направился в противоположную сторону, хотя плыть против течения, не сбросив с себя ничего, кроме шляпы, мне было очень трудно, и я потратил на это гораздо больше времени, чем это казалось необходимым на первый взгляд. Но это был, в конце концов, сравнительно незначительный инцидент; я никогда не преувеличивал его значения. Я полагаю, что и Янсен слишком хорошо меня знал, чтобы возлагать на ночное приключение особенно преувеличенные надежды; но он не пропускал ни одного случая, даже такого, который представлял собою только риск неудачи. Я имел возможность очень скоро убедиться в том, что его планы по отношению ко мне носили совершенно иной характер.

За исключением чрезвычайно редких случаев моей жизни, мне никогда не приходилось оказываться в положении человека, поступки которого продиктованы каким-нибудь сильным чувством, мгновенно его охватившим. Я никогда не знал ни особенно бурных страстей, ни совершенно непреодолимых ощущений. Эта своеобразная душевная бедность, благодаря которой я нередко оказывался в невыгодном положении по сравнению с людьми, чьи быстрые и сильные эмоции были противоположны моей природной чувственной пассивности, имела, однако, свои положительные стороны; в числе их было отсутствие страха во всех его видах, за исключением страха чисто метафизического. Я помню, что знаменитая фраза Паскаля — c’est le silence eternel des espaces infinis qui m’effrais[11] — была мне всегда необыкновенно понятна. Но вне этого абстрактного представления, моя практическая фантазия была слишком бедна, чтобы воссоздать хотя бы воображаемый ужас какого-нибудь положения, в которое я мог бы попасть. Опыт доказал мне, что всякая опасность, даже кажущаяся совершенно очевидной, всегда или почти всегда бывает преувеличена и может быть избегнута или значительно уменьшена, если предположить, что человек, который ей подвергается, сохраняет при всех обстоятельствах элементарную ясность мысли и возможность нормально действовать. Я не знаю, каким образом Янсен догадался об этом моем недостатке. Его я всюду инстинктивно опасался; но, конечно, если бы мне пришлось столкнуться с ним один на один, я уверен, что первым из нас, кто был бы способен сделать хоть одно неосторожное или необдуманное движение, оказался бы все-таки именно он, а не я. Но в тот момент, когда это неизбежное столкновение, наконец, произошло, ни одному из нас не пришлось воспользоваться никакими своими преимуществами — в силу совершенно неожиданных и непоправимых причин, исключавших, как с его, так и с моей стороны какую бы то ни было возможность действия.

Последовательность событий во все эти дни отличалась, как мне казалось тогда, совершенно неудержимым ритмом, который почти не поддавался нормальному контролю. Может быть, этим и объяснялось опоздание в моих поступках, приведшее меня к катастрофическому положению, о котором я говорил в начале этого рассказа и по сравнению с которым даже беззащитное положение моих соседей казалось почти завидным.

Все это началось с того, что на улице однажды меня остановила очень бедно одетая женщина, ведшая за руку девочку лет шести, и спросила, не могу ли я ей чем-нибудь помочь; она только что бежала из города, совершенно уничтоженного бомбардировкой. Взглянув на нее, я подумал, что если бы она не была так плохо одета, так грязна, и если бы свалявшиеся ее волосы были как следует причесаны, она могла бы быть недурна собой. Ей было, я полагаю, около тридцати лет. Я предложил ей денег, она поблагодарила меня, взяв их, и спросила, не могу ли я ей дать что-нибудь из теплой одежды, хотя бы шерстяную или вязаную фуфайку, если не для нее, то для девочки. Я вспомнил, что у меня в квартире было много ненужных мне вещей такого рода. Мы отправились с ней туда. Там я оставил девочку в кабинете и прошел в сопровождении этой женщины к шкафу, находившемуся в коридоре, откуда я достал то, что ей было нужно. Это все продолжалось около шести минут. После этого мы вместе вышли на улицу, так как мне нужно было уходить.

Когда я вернулся ночью домой, я сделал открытие, которое сводило на нет всю мою длительную работу и губило с совершенной неизбежностью меня и всех моих сотрудников, которых было девятнадцать человек. Это открытие заключалось в том, что подробная шифрованная инструкция, которую я получил ранним утром этого дня и где фигурировали все имена моих товарищей и вся программа их действий на ближайшее время, бесследно пропала из ящика моего письменного стола. Мне стало ясно, как все произошло — и я тотчас же отправился на розыски этой женщины.

Единственная моя надежда была на то, что до тех пор, пока мне удастся получить мою бумагу обратно, — я должен был найти ее, чего бы мне это ни стоило, — ее не успеют расшифровать. Я знал, что в моем распоряжении осталось ровно двое суток. Я не мог не подумать при этом еще раз о бесконечных вариантах и возможностях того условного закона причинности, которого абсолютная ценность мне всегда казалась недостаточно доказанной — в чисто философском смысле. Но на этот раз я думал не об абстрактном его аспекте, а о том, что вся моя деятельность последнего времени была предопределена известным количеством виски и глупостью Элен — как и катастрофа, которой, по всей видимости, эта деятельность должна была кончиться <нрзб.>, вызванная случайным сочувствием к бедной женщине и к решившему все — о чем я до сих пор не успел упомянуть — светлому и жалобному взгляду этих детских глаз на лице ее шестилетней спутницы. И именно это предопределило, если бы не случилось чуда, мучительную смерть двадцати человек. Такова была цена, которую я должен был заплатить за то, что я на минуту отвлекся от очень важных вещей, чтобы погрузить свой взгляд в заплаканные глаза на нежном лице этой маленькой девочки.

После того, что произошло, мне было ясно, что я бы даром потерял время, если бы искал эту женщину среди людей, пострадавших от войны и нашедших себе временный иллюзорный приют в этом городе. После долгих усилий я вышел, наконец, на ее след; и после полицейского часа я действительно увидел ее. Это было в одном из четырех или пяти кабаре города, открытых ночью. Я сразу ее узнал, несмотря на то, что она была меньше всего похожа на пострадавшую от бомбардировки. Она сидела за столиком одна; она была в черном вечернем платье, на шее ее было прекрасное жемчужное ожерелье. В одном я ошибся: она не была хороша собой, как мне это показалось, когда я ее встретил на улице. Но это было соображение совершенно второстепенного порядка. Я подошел к ее столику, сел против нее — она испуганно отодвинулась назад — и сказал ей, что если я не получу обратно то, что у меня пропало, в течение ближайших двенадцати часов, она будет убита независимо от того, как вообще развернутся события.

Если бы у меня было время, я бы действовал по отношению к ней осторожнее; но именно времени у меня не оставалось. Вся сложная система моей работы, мои давние и прочные связи с оккупационным командованием, которое понимало, что имеет все основания мне доверять, все неминуемо должно было рухнуть после того, как будет расшифрована адресованная на мое имя бумага, и когда Янсен, собрав неопровержимые улики, будет иметь наконец возможность действовать против меня прямым путем, как против явного врага своей страны и главного агента враждебной армии.

И в эту минуту к нашему столику подошел Янсен, который очень радушно со мной поздоровался и заказал бутылку шампанского. По нескольким словам, по некоторым его интонациям я понял, как мне показалось, что бумага еще не расшифрована. Но это только немного задерживало мою гибель. В данную минуту мне оставалось только уйти. На всякий случай я посмотрел вокруг себя и увидел несколько человек, которых хорошо знал - они принадлежали к личной охране Янсена; он всегда избегал излишнего риска. Я ждал доклада нескольких моих товарищей, которые в это время должны были работать в квартире Янсена, но, как я и предполагал, бумаги там уже не было. Я имел все основания думать, что она уже передана в главное бюро организации Янсена, охранявшееся целым отрядом войск.

Мне оставалось применить единственное и отчаянное средство — предупредить обо всем, что произошло мое начальство, от которого зависело ускорить точно рассчитанный ход событий на одни сутки. Я не был уверен в том, что это возможно, так как это было сопряжено с очень сложными движениями, в которых участвовали сотни тысяч людей. Но я не видел другого выхода — и в три часа ночи я отправил одного из моих товарищей с этой миссией, от которой зависело наше спасение и на успех которой я почти не надеялся. Действительно, я очень скоро получил лаконический ответ, не оставлявший никаких сомнений по этому поводу и в котором напоминалось, что вещи, рассчитанные и подготовленные за много месяцев вперед, не могли быть передвинуты с такой же простотой, как часовая стрелка. Всякая возможность отступления была отрезана и для меня, и для моих товарищей — мы должны были во что бы то ни стало оставаться в городе, так как от нашего присутствия здесь зависело слишком многое в общем ходе событий.

И мы оставались здесь. Вопреки моим ожиданиям, проходили долгие часы, и мы еще были живы. Я не знал тогда причины этого непонятного замедления, но знаю точно, что это была именно задержка, а никак не изменение нашей судьбы, на которое мы не могли рассчитывать ни при каких обстоятельствах. Это выяснилось только значительно позже: человек, которому была поручена расшифровка бумаги, скоропостижно умер, не начав своей работы, он был отравлен своим поваром, его личным врагом, совершенно посторонним для нас человеком, не подозревавшим о существовании бумаги. Но как только его смерть стала известна, бумага попала в руки Янсена, который сам лично занялся расшифровкой; я знал, что его познания в этой области не уступали познаниям профессионала. Это произошло ночью, а с рассветом должен был начаться наш последний день.

Я был точно осведомлен о планах нашего командования. Линия фронта, медленно продвигавшаяся к этому городу, должна была стремительно измениться таким образом, что не будучи ни атакован, ни взят, город остался бы в тылу наступающих войск, в центре пространства в сто квадратных километров, в том самом «кругу смерти», на создание которого были посланы многочисленные эскадрильи бомбардировочных аппаратов, приблизительно по одному на десять квадратных метров. Эта атака должна была начаться в шесть часов вечера, именно в последний день. У Янсена, таким образом, оставалась вся ночь и все время до шести часов пополудни, которого было более, чем достаточно для безвозвратного решения нашей участи.

Таковы были те соображения, которые занимали меня в эту весеннюю ночь, когда я пришел в небольшой особняк северной окраины города, купленный мной на имя одного из моих убитых знакомых. Я был достаточно хорошо вооружен, чтобы выдержать длительную осаду, если бы дело происходило в прежние, романтические времена, теперь же я был даже лишен возможности строить хотя бы отдаленные иллюзии по этому поводу, потому что знал так же хорошо, как и те, кому должна быть поручена атака, что одной гранаты будет достаточно, чтобы свести на нет все мои теоретические возможности сопротивления.

Я сидел в кресле, пил кофе и думал о всевозможных вещах и преимущественно о законе причинности и о той чудовищной нелепости всего происходящего, которая не могла вместиться ни в каком необычном воображении. В эти минуты на поверхности огромных пространств двигались миллионы людей разных национальностей, ежеминутно разрывались бомбы и снаряды, и это неудержимое движение не могло быть остановлено никакой силой. Все это было тем более нелепо, что с любой человеческой точки зрения, это бесчисленное множество смертей, сосредоточенных на таких-то и таких-то пунктах земного шара, не имело ни малейшего смысла и никакой цели. Это было так даже в чисто военном значении, так как война все равно была выиграна, и ничто уже не могло изменить ее исхода; и то, что происходило теперь, было только выполнением каких-то адских и беспощадных формальностей истории, совершенно ненужных и преступно бесполезных. Мне до сих пор представляется непонятнойта ускользнувшая от меня ассоциация, в силу которой мне вдруг вспомнились некоторые шекспировские персонажи и я подумал, что в эту секунду Ромео мог бы задыхаться в потопленной подводной лодке, Отелло — быть сбитым со своим аэропланом и гибнуть в слепом <нрзб.> падении, в дыму и огне загоревшегося аппарата. И личная моя судьба мне казалась совершенно незначительной по сравнению с тем, что происходило. В конце концов, если предположить, что в человеческой жизни допустима какая-то гармоническая последовательность, было ясно: все, что я делал до сих пор, не стоило никакого труда, если оно должно было кончиться так, как это мне казалось неизбежно, и что в таком случае об этом не стоило жалеть. Я был совершенно готов к смерти и тогда, впервые подумал, что в этом насильственном и стихийном прекращении жизни должен быть тоже какой-то соблазн, который до сих пор ускользал от меня, наверное потому, что моя фантазия была слишком бедна, чтобы позволить себе роскошь таких представлений.

В городе стояла необыкновенная и казавшаяся мне смертельной — как почти все в ту ночь — тишина. Я знал, ничто не должно было прервать ее — таковы были планы командования. Далеко на улице прозвучали шаги кованых сапог, это шел патруль; может быть Янсен уже кончил свою работу, и эти люди направлялись ко мне.

И вдруг в эту минуту завыли сирены. Это было настолько неожиданно, что я встал с места, потушил свой свет и подошел к окну. В небе, освещенном луной, летели эскадрильи наших аэропланов, державшиеся на небольшой высоте. Их число было настолько велико, что их появление здесь не могло быть объяснено ни ошибкой, ни случайностью. И через несколько секунд началась бомбардировка; я не мог уже не верить тому, что произошло то изменение, о котором я тщетно просил мое начальство и что атака началась ровно на семнадцать часов раньше, чем это должно было произойти.

Она продолжалась с незначительными перерывами всю ночь и значительную часть дня. Я знал, что на много километров вокруг меня почти не оставалось пространств, которые бы не были объяты упорным пламенем, не поддающимся тушению. Впрочем, размеры рейда были таковы, что о сколько-нибудь организованных действиях населения не могло быть и речи. Это была ночь с субботы на воскресенье и город был наполовину пуст; кроме того, в силу странного и часто наблюдавшегося парадокса в эту войну, в то время, как люди из пострадавших краев стремились сюда, местные жители уже давно начали постепенную эвакуацию. В результате этих сложных факторов в городе оставалась приблизительно треть его населения. Большинство этих людей погибло. Мимо разбитых окон моего дома, который до сих пор еще не был задет, проходили, в дыму и в тусклом тумане огненной пыли, призрачные  и беззвучные силуэты; мне запомнилась фигура седого человека в голубой пижаме, по-видимому совершенно обезумевшего; он шел быстрой походкой — и если бы не его костюм, то по слепой и машинальной уверенности и быстроте его движений можно было подумать, что он идет по важному и спешному делу; он нес перед собой, крепко сжав ее пальцами, женскую руку с золотым браслетом на запястье. Через минуту мимо меня тяжелым карьером проскакал огромный вороной конь, с чудовищно обгоревшей гривой и хвостом, что ему придавало неожиданно голый вид. Недалеко, в середине улицы, где находился мой дом, бурно пылали, окруженные огромными облаками стен, грузовики неприятельской армии; один из них был поднят силой взрыва на уцелевшие чугунные ворота небольшого дома и горел наверху, издали напоминая зажженную спичку.

В течение долгих часов нельзя было выйти из дому. Вместе с тем я знал, что этот город не являлся главной целью бомбардировки и в намерения наших эскадрилий не входило его уничтожение. Но число аэропланов было так велико и количество сброшенных бомб настолько значительно, что это все, и к тому же невольная инерция этих тысяч аппаратов и тысяч тонн взрывчатых веществ — все это само собой представляло такую огромную и стихийную силу, что точный учет необходимых разрушений был просто человечески невозможен. Я думаю, что для людей с недостаточно крепкими нервами, оставшихся невредимыми после этого дня, он должен был представляться им до конца их жизни как непреодолимое видение ада. После того, как кончилась бомбардировка, шум не прекратился, но стал более отрывистым и разнохарактерным. Взрывались время от времени бомбы, снабженные замедлителями; неровно гудело пламя и по мере того, как горячий воздух поднимался наверх, освобождая небольшой слой пространства непосредственно над землей, туда врывался целый ураган холодной атмосферы, кативший по улицам мелкие камни и хлопавший уцелевшими окнами тюрьмы. Через два часа после конца бомбардировки раздался телефонный звонок. Это могло показаться удивительным в городе, где, конечно, не было уже давно ни электричества, ни воды, ни тем более, телефона. Но у меня давно были заготовлены — так же, как у моих корреспондентов — аккумуляторы и подземные провода. Мне звонил человек, которого звали условным именем «Дракон»; настоящая его фамилия не имела значения. Он сообщил, что вся работа, которую я поручил ему и его подчиненным, выполнена, что эвакуация почти всего оккупационного гарнизона благодаря этому не удалась и что главный штаб его, тот самый, куда Янсен передал вначале мою бумагу, был взорван со всем персоналом через десять минут после начала бомбардировки. Он был заблаговременно предупрежден мной об опасности, которая ему угрожала, так же, как всем нам, но это не произвело на него особенного впечатления ни тогда, когда я ему это сообщил, ни после. Он спрашивал у меня дальнейших инструкций для него и его товарищей. Я велел ему передать всем мою благодарность за выполненную работу, сказал, что наша задача кончена и мы все должны встретиться через пять дней, в восемь часов утра, в таком-то месте одного из прибрежных городов нашей родины. Он сказал — спасибо, шеф, — и повесил трубку.

Может быть, потому, что я не спал в общем около тридцати четырех часов подряд, может быть оттого, что длительное и напряженное ожидание смерти вдруг так внезапно прекратилось, я сразу же после этого телефонного разговора заснул так быстро и так крепко, что это было похоже на мгновенную потерю сознания. Я не успел даже подняться с кресла, в котором сидел, и лечь на диван, что было удобнее и естественнее, чем спать сидя. Я это сделал позже, через несколько часов, в полусне, не отдавая себе, как следует, отчета в том, что происходит; но во всяком случае, когда я проснулся, я лежал на диване, накрытый теплым одеялом; было около девяти часов утра и сквозь серо-красный туман, висевший над городом, уже давно светило весеннее солнце. Я привел себя в порядок, умылся, побрился, выпил горячего кофе, остававшегося в моем термосе, съел несколько бутербродов с успевшим зачерстветь хлебом, закурил папиросу и вышел, наконец, из того дома, где тщетно ждал своего конца в течение такого долгого времени.

Я никогда не забуду, мне кажется, того путешествия через мертвый город, и даже не потому, что меня ждала непредвиденная и последняя встреча с тем, кого, я не думал уже увидеть, сколько оттого, что весь ад этого разгрома и умирания, весь непреодолимый ужас этого беспощадного разрушения, я видел тогда как будто бы впервые. Это было тем более удивительно, что я очень много раз был свидетелем не менее бурных рейдов нашей авиации, и в сущности, то, что я видел сейчас, не очень отличалось от того, что я видел раньше, и на это я смотрел спокойными глазами. По-видимому это объяснялось каким-то внезапным изменением моего личного состояния, происшедшим именно в последний день.

Может быть, это было потому, что теперь, когда все это кончено, мои чувства вновь обрели ненужную и трагическую свободу, и я впервые отчетливо увидел со стороны, как я иду по нагроможденным обломкам, в серовато-красном тумане, как сквозь чей-то неправдоподобный и длительный кошмар. Мне кажется тогда, что я шагаю через какое-то безмолвное кладбище целого мира или даже множества миров, если считать, что каждое человеческое существование заключает в себе бессознательную сложность чувств, ощущений, надежд и воспоминаний и всех тех промежуточных состояний между этими понятиями, для которых мы еще не знаем слов на нашем языке, и совокупность которых, в каждом отдельном случае, тоже представляет собою целый мир, как мир Шекспира или Достоевского, Микельанджело или Бетховена.

Я давно знал за собой эту склонность — тем более странную, что я не обладал ни воображением, ни изобретательными способностями — к бесплодным отвлеченным рассуждениям, имевшим ту непременную особенность, что они всегда были в сущности безотрадны; но никогда они не проявлялись во мне с такой силой, как теперь, когда я проходил по этому городу. Может быть, война уже была кончена в эти часы; больше суток я не знал никаких новостей. Но так или иначе, я думал, что несмотря на те изменения, которые они должны были за собой повлечь, она была совершенно напрасна; и я помню, что мне казалась в эти минуты особенно унизительной для человеческого сознания та, надо полагать, недалекая от истины мысль, что всякая война вообще есть не столкновение между правительствами и не борьба за международные рынки или те или иные государственные и политические концепции, а следствие слепого и непреодолимого биологического закона, похожего в своей животной неумолимости на инстинкт размножения и демографические кривые или инстинкт самосохранения, непонятным образом заключающий в себе инстинкт постоянного и беспощадного уничтожения.

Теперь в городе стояла совершенная тишина. Я понял тогда впервые, что значит выражение «мертвая тишина», которое я читал тысячи раз в разных книгах и которое никогда не производило на меня никакого впечатления. И вот, в этой тишине до меня донесся откуда-то снизу, как мне показалось, чей-то отдаленный и предсмертный хрип. Я остановился и прислушался. Этот звук выходил из огромной дыры в том, что раньше было мостовой. Я подошел вплотную и заглянул вниз. Это была, по-видимому, воронка тяжелой бомбы. По срезанным краям ее торчали исковерканные обрезки водопроводных труб. Внизу, на глубине шести или семи метров, медленно умирал какой-то человек. Рядом с ним лежала неподвижная черная масса, точных очертаний которой я не мог разобрать. Я хотел пройти дальше; но в эту секунду хрип сказал на моем языке: «Помогите!» Тогда я начал спускаться вниз, хватаясь за эти обрывки труб и рискуя сорваться каждую секунду.

Наконец, мои ноги почти коснулись земли, я находился в трех метрах от человека, звавшего на помощь, — и подошел к нему. И то, о чем за секунду до этого я не мог бы подумать, настолько это было невероятно, оказалось именно так: во всю длину своего огромного тела, в изорванном и залитом кровью синем костюме, передо мной лежал Янсен. То, что я принял сверху за бесформенную черную массу, был труп его спутницы: ее голова была совершенно обезображена, но я узнал ее вечернее платье и жемчужное ожерелье на ее <нрзб.> шее. Одного взгляда на Янсена было достаточно, чтобы понять: ему оставалось жить, быть может, несколько секунд. Он сделал над собой еще одно усилие и попросил воды. Я ничем ему не мог помочь, у меня ее не было.

– У меня нет воды, — сказал я.

Тускневшие глаза его молча смотрели на меня, он продолжал хрипеть.

– Я очень жалею об этом, — сказал я. — Я жалею вообще обо всем, что произошло. Но все-таки то, что вы умираете, а я жив, это случайность и в конце концов это не имеет значения. Я был так же готов к смерти, как вы.

Но я остановился, увидев, что он уже не слышал моих слов. Он мучительно уходил от меня сейчас, как ушла некоторое время назад эта женщина, труп которой лежал рядом с ним и которая так напрасно рисковала из-за него жизнью в тот день, когда встретила меня. Не знаю, почему, но мне было тяжело при мысли о том, что я не мог ему дать воды, хотя, конечно, никакая вода, никакой океан воды уже не могли его спасти. Он умер через минуту на моих глазах. Обыскивая его карманы, я с удивлением увидел, что  раны, вызвавшие смерть, были от четырех револьверных пуль, попавших ему в грудь и в живот. Его спутница была тоже убита револьверной очередью, разряженной ей в голову на довольно близком расстоянии. Только через пять дней я узнал, кто стрелял в них и с такой безошибочной и яростной точностью. Это был «Дракон»; он забыл мне, как он сказал, передать это по телефону во время нашего последнего разговора: он увидел Янсена, который проходил по улице вместе со своей спутницей, позвал его и, когда они оба к нему повернулись, он убил их обоих из своего револьвера и видел, как они провалились точно под землю. Он выразился именно так, потому что оттуда, где он стоял, воронка разрыва была не видна; тогда стоял вообще еще густой огненный туман. Он только был уверен в том, что не промахнулся, так как это вообще было для него нехарактерно. В боковом кармане Янсена я нашел две аккуратно сложенные бумаги; одна из них была густо залита кровью, это была моя инструкция, украденная у меня маленькой девочкой; вторая — ее полная и ясная расшифровка, сделанная рукой Янсена, с размашисто приписанными внизу словами: «допросить и расстрелять».

Я молча еще раз посмотрел на труп этого человека, смерть которого вернула мне так неудержимо ускользавшую от меня мою жизнь, потом перевел глаза на декольтированное вечернее платье этой женщины, открывавшее начало ее навсегда потерявшей свою прелесть груди; оно обтягивало все ее тело очень правильной и чистой формы; потом я оторвал конец этого черного шелка и закрыл им голову Янсена и лицо этой женщины. Затем я выбрался наверх и ушел.

Мне удалось найти чудом уцелевший автомобиль, на котором я проехал — на север, по направлению к побережью несколько десятков километров; в первой деревне, к которой я подъезжал, звонили, не переставая, колокола, отчаянным, непрерывным звоном; и прохожий, которого я спросил о причине этого звона, посмотрел на меня с изумлением и ответил, что прошлой ночью, в девять часов без десяти минут, радио сообщило, что только что был подписан мир.

 17.Х.43


[1] Например, три варианта концовки романа «Призрак Александра Вольфа». См. статью и публикацию О. Орловой «Гайто Газданов: история создания образа» // Социальные и гуманитарные науки. Отечественная и зарубежная литература (реферативный журнал). Серия 7. Литературоведение. М.: ИНИОН РАН, 1999. №3.

[2] Полное, комментированное библиографическое описание архива опубликовано в «Бюллетене Гарвардской библиотеки» («Harvard Library Bulletin», 1996. Vol.7. № 4). Описание архива сопровождает указатель к нему, хронологическая таблица жизни и творчества писателя, вступительная статья Л. Диенеша, профессора отделения сравнительного литературоведения Массачусетского университета (Амхерст).

[3] Письмо Жану Гренье от 5 мая 1941 г. // Camus A. — Grenier J. Correspondance. 1932–1960. Paris, 1981. P. 53.

[4] Ну, что вы, месье... более проницательным (фр.).

[5] Прекрасно, мадам (фр.).

[6] За любовь и доверие (фр.).

[7] Как и все (фр.).

[8] Любовь моя (фр.).

[9] Дитя мое (фр.).

[10] Смешное, нелепое (фр.).

[11] Это вечное молчание бесконечных пространств пугает меня (фр.).

 Публикация и подготовка текста Т.Н.Красавченко