Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Л.И. Сараскина. Америка как миф и утопия в творчестве Достоевского

Ну, в Америку собираться да дождя бояться, хе-хе!

Ф.М. Достоевский. Преступление и наказание

 

Восприятие Достоевским и его героев Америки — часть большой темы «Достоевский: Россия и Запад». Отношение России к Западу и Запада к России со времен петровских реформ было центральной проблемой российской политической, философской, а также художественной мысли, глубочайшей, зачастую весьма болезненной, интеллектуальной рефлексией. Каким путем пойдет Россия в своем развитии — проторенным западным или неким новым, особенным? Станет ли Россия западной страной, то есть, рассуждая в терминах эпохи, «передовой» и «благополучной»? Именно эти вопросы были в XIX веке ключевыми вопросами русской общественной мысли, именно они разделили русских мыслителей на славянофилов и западников. Этот цивилизационный спор до сих пор остается актуальным, и время ничуть не снизило его остроту.

В контексте XIX столетия термин «Запад» чаще всего обозначал только Европу, о которой Достоевский писал много, подробно, вдохновенно. Достоевский-почвенник надеялся примирить противоречия России и Европы, мечтал о синтезе двух равноценных и равнозначных начал: родной почвы и западной культуры. В 1862 году Достоевский впервые в жизни оказался за границей и путешествовал по городам Европы два с половиной месяца, по заранее составленному маршруту. Замечательно его признание в «Зимних заметках о летних впечатлениях» — очерках, написанных через полгода после поездки. «За границей я не был ни разу; рвался я туда чуть не с моего первого детства, еще тогда, когда в долгие зимние вечера, за неумением грамоте, слушал, разиня рот и замирая от восторга и ужаса, как родители читали на сон грядущий романы Радклиф, от которых я потом бредил во сне в лихорадке. Вырвался я наконец за границу сорока лет от роду, и, уж разумеется, мне хотелось не только как можно более осмотреть, но даже всё осмотреть, непременно всё, несмотря на срок» (5: 46). Замечательно признание — и замечательны выражения, которые употребляет Достоевский применительно к своей поездке: «рвался» и «вырвался», слова, которые так понятны всякому русскому человеку и которые привычно ассоциируются скорее с западниками, чем с почвенниками.

Именно тогда, в 1862-м, назвал Достоевский весь дальний Запад, то есть Западную Европу — «страной святых чудес», прибегнув к метафоре из стихотворения А.С. Хомякова. Святые чудеса, процветавшие на Западе, — это его философия, наука, искусство, литература; это идеи гуманизма, свободы, равенства и братства, это вера в счастливое будущее человечества, это колоссальное богатство западной цивилизации, которым восхищались лучшие русские умы.

«У нас — русских, — писал Достоевский в «Дневнике писателя» в 1876 году, — две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нужно. Величайшее из величайших назначений, уже сознанных Русскими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, — не России только, не общеславянству только, но всечеловечеству» (23: 30–31).

Русским не стыдно по-настоящему любить Европу — ведь многое из того, что от нее взято и пересажено на родную почву, не копировалось рабски, а прививалось к своему организму, вживалось в плоть и кровь. Достоевский уверен: всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира, наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России. Болеть за всех — это и есть назначение русского культурного человека: один лишь русский получил способность становиться наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец.

«Я во Франции — француз, с немцем — немец, с древним греком — грек и тем самым наиболее русский, — говорит Андрей Версилов, герой романа «Подросток». — Тем самым я — настоящий русский и наиболее служу для России, ибо выставляю ее главную мысль. <...> Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия» (13: 377).

Но это — о Европе. Для Достоевского «страна святых чудес» — это европейский Запад: Англия, Франция, Германия, Италия, Испания…

 

1

Америка, где Достоевский, как известно, никогда не был, никогда же и не была предметом его мечтаний, куда бы он «рвался» или хотел «вырваться». Анна Григорьевна Достоевская вспоминала о первых днях знакомства с писателем, когда работала у него стенографкой. «Однажды, находясь в каком-то особенном тревожном настроении, Федор Михайлович поведал мне, что стоит в настоящий момент на рубеже и что ему представляются три пути: или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим, и, может быть, там навсегда остаться; или поехать за границу на рулетку и погрузиться всею душою в так захватывающую его всегда игру; или, наконец, жениться во второй раз и искать счастья и радости в семье. Решение этих вопросов, которые должны были коренным образом изменить его столь неудачно сложившуюся жизнь, очень заботило Федора Михайловича, и он, видя меня дружески к нему расположенной, спросил меня, что бы я ему посоветовала?»[1]

Известно, что будущая его жена посоветовала выбрать именно третий путь — жениться во второй раз, но весьма характерно, что первый путь назывался Востоком, а второй — заграницей, то есть Европой, но никак не Америкой.

Американские рефлексии, при ближайшем рассмотрении, не имели с европейскими переживаниями писателя ничего общего. Америка ни в какой степени, ни в какое время не включалась Достоевским в комплекс понятий «Запад — “страна святых чудес”».

Между тем русское образованное общество уже в конце пятидесятых — начале шестидесятых активно интересовалось Америкой. Живой отклик находила гражданская война между Севером и Югом (1861–1865) и борьба за освобождение негров. Журналы и газеты 1860-х годов проводили параллели между крепостным состоянием крестьян в России и положением американских рабов. В 1857 году вышел русский перевод романа Г. Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома»; в 1862-м в приложении к журналу братьев Достоевских «Время» был опубликован перевод романа Р. Хильдрета «Белый раб». Оба автора были сторонниками освобождения негров. В 1861 году, в тот самый года великого освобождения крестьян в России, журнал «Время», пытаясь ответить на вопрос: «Что такое американский негр?» в Южных Штатах, писал: «Он есть вещь, которую владелец может променять, продать, отдать в наем, заложить, проиграть в карты, подарить или передать по наследству»[2]. Журнал возмущался, что невольника бьют, секут, унижают нравственно, что он лишен прав на защиту и самозащиту, что его удел в любом состоянии работать на плантациях. И что уже близок час, когда все это кончится, и все люди между собой будут братья и сограждане.

Вместе с тем в России было хорошо известно, что в Америку из Европы уезжают отнюдь не лучшие люди. В учебнике уголовного права, изданном в 1863 году В.Д. Спасовичем, в разделе V «Ссылка английская в Америку» говорилось, что отправкой в Америку «государство избавлялось разом от всех мазуриков, бродяг, отъявленных злодеев и людей подозрительных»[3].

Историки, изучавшие современное им состояние Соединенных Штатов, утверждали, что американские колонисты состоят из испорченных и негодных классов населения больших английских городов. Достоевский хорошо знал книгу А. Токвиля «Демократия в Америке» (она обсуждалась еще на собраниях у Петрашевского), в которой давался критический анализ американской демократии. Никаких иллюзий по отношению к Америке Достоевский не имел — напротив.

Америка в глазах Достоевского и его героев — это terra incognita, место далекое, глухое, чуждое и непонятное, земля неизвестная и неизведанная. Достоевский часто употребляет выражение: «открыли Америку» в значении «изобрели колесо», но ни одного географического названия, ни одного имени и почти никаких культурных, исторических реалий, связанных с Америкой, не встретим мы на всем пространстве сочинений писателя.

Молодой жене Достоевского Анне Григорьевне в 1867 году в Дрездене снится дурной сон (который она записывает в свой стенографический дневник), будто бы она непонятным образом попадает в Северную Америку, в Нью-Йорк, где у нее есть родственники. «Немного полежала, заснула и видела другой сон, что будто бы я в С<еверной> Ам<ерике>, в Нью-Йорке, где у меня есть три родственника мамины, с которыми я очень подружилась, что потом у них сделался на чердаке пожар, но мои вещи были спасены. Затем я, не знаю как, очутилась уж в Дрездене, но все-таки намеревалась опять ехать в Нью-Йорк. Потом я встала»[4].

И это, собственно, все. Несколько попутных слов в «Дневнике писателя» за 1877 год об освобождении негров и размышления о том, какие силы смогут снова воспользоваться вакантным племенем. «Я только что прочел в мартовской книжке “Вестника Европы” известие о том, что евреи в Америке, Южных Штатах, уже набросились всей массой на многомиллионную массу освобожденных негров и уже прибрали ее к рукам по-своему, известным и вековечным своим “золотым промыслом” и пользуясь неопытностью и пороками эксплуатируемого племени. Представьте же себе, когда я прочел это, мне тотчас же вспомнилось, что мне еще пять лет тому приходило это самое на ум, именно то, что вот ведь негры от рабовладельцев теперь освобождены, а ведь им не уцелеть, потому что на эту свежую жертвочку как раз набросятся евреи, которых столь много на свете» (25: 78).

Несколько слов об управлении Америкой «Свое цельное управление имеют лишь три нации: Англия, Россия и Америка (?). До этих идей надо додуматься. Если их не понимают, то не потому, что идеи глупы, а потому, что непонимающие головы глупы» («Дневник писателя на 1876 год»; 24: 86)

Несколько слов о том, что Америка когда-нибудь в будущем может изобрести новое оружие, от которого радикально изменится мир. «Ну, а случай в отдаленном будущем (оружие) (Америка изобре<ла>.) Тогда всё переменится. Границы нарушатся…» (20: 189).

Но все это когда-нибудь, в далеком будущем, а в настоящем — Америка Достоевского это эпиграф и рифма к сюжету бегства из России.

В 1873 году Достоевский читает в газете («С.-Петербургские ведомости», 13 ноября) перепечатку из «Камско-Волжской газеты», которая сообщает, что на днях три гимназиста 2-ой казанской гимназии, 3-го класса, привлечены к ответственности по обвинению в каком-то преступлении, имеющем связь с их предполагавшимся бегством в Америку.

«Двадцать лет назад, — пишет Достоевский, — известие о каких-то бегущих в Америку гимназистах из 3-го класса гимназии показалось бы мне сумбуром. Но уж в одном том обстоятельстве, что теперь это не кажется мне сумбуром, а вещью, которую, напротив, я понимаю, уже в одном этом я вижу в ней и ее оправдание! <...> Я знаю, что это не первые гимназисты, что уже бежали раньше их и другие, а те потому, что бежали старшие братья и отцы их. Помните вы рассказ у Кельсиева о бедном офицерике, бежавшем пешком, через Торнео и Стокгольм, к Герцену в Лондон, где тот определил его в свою типографию наборщиком? Помните рассказ самого Герцена о том кадете, который отправился, кажется, на Филиппинские острова заводить коммуну и оставил ему 20 000 франков на будущих эмигрантов? А между тем всё это уже древняя история! С тех пор бежали в Америку изведать “свободный труд в свободном государстве” старики, отцы, братья, девы, гвардейские офицеры... разве только что не было одних семинаристов. Винить ли таких маленьких детей, этих трех гимназистов, если и их слабыми головенками одолели великие идеи о “свободном труде в свободном государстве” и о коммуне и об общеевропейском человеке; винить ли за то, что вся эта дребедень кажется им религией, а абсентизм и измена отечеству — добродетелью?» (21: 135).

Достоевский мучительно переживает за русскую провинцию и молодых учителей, которые приезжают на место службы, ничего не знают, недоверчивы и мнительны. После первых, иногда самых горячих и благородных усилий они быстро утомляются, смотрят угрюмо, начинают считать свое место за нечто переходное к лучшему, а потом — или спиваются окончательно, или за лишние десять рублей бросают всё и бегут куда угодно, даже даром бегут, даже в Америку, «чтоб испытать свободный труд в свободном государстве». Там, в Америке, «какой-нибудь гнуснейший антрепренер морит такого беглеца на грубой ручной работе, обсчитывает и даже тузит его кулаками, а он за каждым тузом восклицает про себя в умилении: “Боже, как эти же самые тузы на моей родине ретроградны и неблагородны и как, напротив, они здесь благородны, вкусны и либеральны!” И долго еще так ему будет казаться; не изменять же из-за таких пустяков своим убеждениям!» (21: 96).

Бегство в Америку, по Достоевскому, — это прежде всего либеральный миф, распространяющийся в русской среде как пожар. Достоевский высмеивает тех, кто готов пресмыкаться перед либеральным вздором, у кого закрыты глаза на истинное положение вещей.

 

2

В «Бесах» «великую либеральную идею» испробовали на себе Шатов и Кириллов. «Третьего года, — рассказывает Шатов, — мы отправились втроем на эмигрантском пароходе в Американские Штаты на последние деньжишки, “чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении”» (10: 111). Источником для этого эпизода Достоевскому послужили путевые заметки русского путешественника Павла Ивановича Огородникова (1837–1884) «От Нью-Йорка до Сан-Франциско и обратно в Россию», которые были опубликованы как раз в 1870 году, во время работы писателя над романом[5].

(«Да вы бы лучше для этого куда-нибудь в губернию нашу отправились в страдную пору, “чтоб испытать личным опытом”, а то понесло в Америку!» (10: 111) — иронизирует Хроникер.)

Пребывание в Америке, для тех, кто смог вернуться обратно, становится, конечно же вехой, но вехой вполне формальной, лишенной содержания: было время ДО Америки, теперь время — ПОСЛЕ Америки. «Мне известно, — говорит Ставрогин Шатову, — что вы вступили в это (тайное. — Л.С.) общество за границей, два года тому назад, и еще при старой его организации, как раз пред вашею поездкой в Америку и, кажется, тотчас же после нашего последнего разговора, о котором вы так много написали мне из Америки в вашем письме. Кстати, извините, что я не ответил вам тоже письмом...» (10: 192).

Америка не может повлиять на мировоззрение человека, она может быть лишь местом, где внезапно внутренние процессы обострятся и проявятся. С человеком происходит нечто важное не потому, что он в Америке, а потому, что Америка для него пустыня, и он максимально предоставлен себе, своему одиночеству. Ставрогин говорит Шатову:

«— В Америке вы переменили ваши мысли и, возвратясь в Швейцарию, хотели отказаться (от участия в тайном обществе. — Л.С.). Они вам ничего не ответили, но поручили принять здесь, в России, от кого-то какую-то типографию и хранить ее до сдачи лицу, которое к вам от них явится. Я не знаю всего в полной точности, но ведь в главном, кажется, так? Вы же, в надежде или под условием, что это будет последним их требованием и что вас после того отпустят совсем, взялись» (10: 192).

Америка участвует в сюжете как единица времени, а не места. «У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его (Шатова. — Л.С.) некоторое время находилась в связи с Николаем Ставрогиным в Париже и именно года два тому назад, значит, когда Шатов был в Америке, — правда, уже давно после того, как оставила его в Женеве» (10: 112). Побывать в Америке вместе — все равно, что на войне или в разведке. «Кириллов, мы вместе лежали в Америке... Ко мне пришла жена... Я... Давайте чаю... Надо самовар» (10: ).

Американская история невнятна и лишена красок: нет ни имен, ни названий, ни адресов.

«— Мы там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас, русских собралось у него человек шесть — студенты, даже помещики из своих поместий, даже офицеры были, и всё с тою же величественною целью. Ну и работали, мокли, мучились, уставали, наконец я и Кириллов ушли — заболели, не выдержали. Эксплуататор-хозяин нас при расчете обсчитал, вместо тридцати долларов по условию заплатил мне восемь, а ему пятнадцать; тоже и бивали нас там не раз. Ну тут-то без работы мы и пролежали с Кирилловым в городишке на полу четыре месяца рядом; он об одном думал, а я о другом.

— Неужто хозяин вас бил, это в Америке-то? Ну как, должно быть, вы ругали его!

— Ничуть. Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что “мы, русские, пред американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень”. Да что: когда с нас за копеечную вещь спрашивали по доллару, то мы платили не только с удовольствием, но даже с увлечением. Мы всё хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам очень нравится...» (10: 111–112)

В книге П.И. Огородникова имелся эпизод бесцеремонного вторжения американца («янки») в вагон для эмигрантов. «Подостлав под себя мое пальто и облокотившись на подушку, он, не обращая внимания на мой вопросительно-удивленный взгляд, невозмутимо перелистывал знакомый уже вам самоучитель английского языка. Я тихо дотронулся до его плеча, заявляя тем, что я хозяин пальто, подушечки, самоучителя и места — сам налицо». И далее: «…приметив выглядывавшую из моего сака головную щеточку, вынул ее, повертел в руках, снял шляпу и, небрежно причесав свои волосы, положив ее не обратно, а на подушечку… Искренность этой американской бесцеремонности мне понравилась»[6].

В письме к Н.Н. Страхову от 2 (14) декабря 1870 года Достоевский писал: «Огородникову Американец плюнул в глаза, а он пишет: это мне понравилось. Из русского ему нравится, и он с почтением говорит лишь о студенте Я., явившемся в глубь Америки, чтоб узнать на опыте, каково работать американскому работнику» (29, кн. 1: 152–153).

Боязнь увидеть явление в его истинном свете, наперекор общепринятому мнению, страх прослыть нелиберальным (критикуя порядки в Америке) — это и есть типично либеральное поведение.

Любопытно, что, пребывая в Америке, в каком-то неназванном заштатном городишке, мысли Шатова и Кириллова заняты отнюдь не Америкой. «В Америке я лежал три месяца на соломе, рядом с одним... несчастным, и узнал от него, — скажет Шатов Ставрогину, — что в то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину, — в то же самое время, даже, может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом... Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления» (10: 197).

Америка воспринимается как конечный пункт побега, как место, куда бегут от действительности, от дурных обстоятельств. Америка — это когда бегут не КУДА, а ОТКУДА. Америка — это способ изменить судьбу, переменить участь, разобраться в себе, уйти в себя. Америка нужна не ради Америки, а ради самого бегства.

Не столько действительно бежать в Америку, сколько хотеть бежать в Америку — становится часто навязчивой идеей заблудших душ, их соблазном и искушением. Уехать в Америку — значит оборвать все связи с привычным кругом.

Беседуют персонажи «Подростка», Аркадий Долгоруков и Крафт:

«Прощайте, Крафт! Зачем лезть к людям, которые вас не хотят? Не лучше ли всё порвать, — а?

— А потом куда?..

— К себе, к себе! Все порвать и уйти к себе!

— В Америку?

— В Америку! К себе, к одному себе! Вот в чем вся “моя идея”, Крафт! — сказал я восторженно.

Он как-то любопытно посмотрел на меня.

— А у вас есть это место: “к себе”?

— Есть. До свиданья, Крафт; благодарю вас и жалею, что вас утрудил! (13: 60).

Но Америка не в состоянии ничем помочь Аркадию, попавшему в беду: бегством в Америку от себя и от дурной славы не убежишь.

«Чем доказать, что я — не вор? — сокрушается Аркадий Долгорукий после жестокого конфуза на рулетке. — Разве это теперь возможно? Уехать в Америку? Ну что ж этим докажешь? Версилов первый поверит, что я украл! “Идея”? Какая “идея”? Что теперь “идея”? Через пятьдесят лет, через сто лет я буду идти, и всегда найдется человек, который скажет, указывая на меня: “Вот это — вор”. Он начал с того “свою идею”, что украл деньги с рулетки...” (13: 268).

 

4

Про Америку во времена Достоевского писали хаотично, часто это были просто небылицы. «Кто не слыхал? Все эти анекдоты — верх непорядочности; но знай, — говорит Версилов Аркадию, — что этот тип непорядочного гораздо глубже и дальше распространен, чем мы думаем. Желание соврать, с целью осчастливить своего ближнего, ты встретишь даже и в самом порядочном нашем обществе, ибо все мы страдаем этою невоздержанностью сердец наших. Только у нас в другом роде рассказы; что у нас об одной Америке рассказывают, так это — страсть, и государственные даже люди! Я и сам, признаюсь, принадлежу к этому непорядочному типу и всю жизнь страдал от того...» (13: 168).

Еще хуже обстоит дело с Америкой у простолюдинов. К герою «Записок из Мертвого Дома», образованному человеку А.И. Горянчикову, подходит «на зоне» другой заключенный, арестант Петров, «из кантонистов и грамотный».

«А вот я хотел вас, Александр Петрович, спросить: правда ли, говорят, есть обезьяны, у которых руки до пяток, а величиной с самого высокого человека?

— Да, есть такие.

— Какие же это?

Я объяснил, сколько знал, и это.

— А где же они живут?

— В жарких землях. На острове Суматре есть.

— Это в Америке, что ли? Как это говорят, будто там люди вниз головой ходят?

— Не вниз головой. Это вы про антиподов спрашиваете.

Я объяснил, что такое Америка и, по возможности, что такое антиподы. Он слушал так же внимательно, как будто нарочно прибежал для одних антиподов» (4: 83–84).

Незнание Америки, мифы об Америки приобретают характер гомерически зловещий и анекдотический.

Бежать в Америку — означает бежать в неизвестность. Америка хороша для побега лишь тем, что она далеко и там никого не ищут, а убежавший туда заметает следы и имеет шанс раствориться в чужом мире. Америка является в бреду как единственное место в мире, где не найдут. О ней в бреду и лихорадук вспоминает Родион Раскольников.

«Бред ли это все со мной продолжается или взаправду? Кажется, взаправду... А, вспомнил: бежать! скорее бежать, непременно, непременно бежать! Да... а куда? А где мое платье? Сапогов нет! Убрали! Спрятали! Понимаю! А, вот пальто — проглядели! Вот и деньги на столе, слава богу! Вот и вексель... Я возьму деньги и уйду, и другую квартиру найму, они не сыщут!.. Да, а адресный стол? Найдут! Разумихин найдет. Лучше совсем бежать... далеко... в Америку, и наплевать на них! И вексель взять... он там пригодится. Чего еще-то взять? Они думают, что я болен!» (6: 99–100).

В Америку бегут как на Луну — место, где нет законов, установлений и представлений о добре и зле. Именно эту мысль выражает Свидригайлов, подслушав признание Раскольникова Соне. «Если вы убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в свое удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку! Бегите, молодой человек! Может, есть еще время. Я искренно говорю. Денег, что ли, нет? Я дам на дорогу» (6: 373).

В Америку не едут с трезвой головой, для определенного дела, или просто в гости, на каникулы, в отпуск, навестить родных, или для путешествия, как в Европу. Туда бегут, навсегда, навеки, и все понимают, что бегство в Америку — это последняя крайность, на которую может решиться человек, последняя точка, до которой он дошел, угол, куда он загнан непреодолимыми обстоятельствами. «Я, Софья Семеновна, может, в Америку уеду, — сказал Свидригайлов, — и так как мы видимся с сами, вероятно, в последний раз, то я пришел кой-какие распоряжения сделать» (6: 384).

Отъезд в Америку — это метафора в той самой степени, в какой Америка — это миф: покончить разом все счеты, сжечь все корабли, ускользнуть из бытия в небытие — вот что такое Америка Свидригайлова.

В черновиках к «Преступлению и наказанию» разрабатывается финал с «участием Америки».

«Раскольников застрелится идет. Свидригайлов. Я в Америку хоть сейчас рад, да как-то никто не хочет. Свидригайлов Раскольникову на Сенной:

— Застрелитесь, да я, может быть, застрелюсь.

Вы заметили, что в последнее время больше странностей. Там две утопленницы, там выбросился и закрыл кассу. Время становится игривое. Разве не похоже на пауков?» (7: 204).

И вот последние минуты перед трагическим финалом «игривого времени», исполненным метафизического отчаяния пополам с циническим эпатажем. Свидригайлов долго ищет подходящее к случаю место. Он уже принял решение и знает, что оно окончательно и бесповоротно. «Ну, в Америку собираться да дождя бояться, хе-хе! Прощайте, голубчик, Софья Семеновна! Живите и много живите, вы другим пригодитесь. Кстати... скажите-ка господину Разумихину, что я велел ему кланяться. Так-таки и передайте: Аркадий, дескать, Иванович Свидригайлов кланяется. Да непременно же» (6: 385). Он вышел, оставив Соню в изумлении, в испуге и в каком-то неясном и тяжелом подозрении.

Распоряжения были, как известно, щедрые, денежные; Свидригайлов обеспечил и Соню, и сирот Мармеладовых. Так же щедр Аркадий Иванович был со своей юной невестой, но прощание затянулось,  ему не терпится поскорее покончить счеты. «Он начинал дрожать и одну минуту с каким-то особенным любопытством и даже с вопросом посмотрел на черную воду Малой Невы» (6: 388). Нет, не то, слишком холодно и мокро. Не подошла и страшная клоака — отель Адрианополь, душный и тесный номер, с оборванцем лакеем. «Вот, кажется, теперь должно быть всё равно насчет этой эстетики и комфорта, а тут-то именно и разборчив стал, точно зверь, который место себе выбирает… в подобном же случае» (6: 389).

Наконец, место найдено. Свидригайлов остается наедине с нелепым сторожем большого дома с каланчой, который он разглядел в густом тумане, ища «официального свидетеля». Полицейский дом Петербургской стороны (Пожарный отдел) на углу Съезжинского и Большого проспекта — таков точный адрес этого «большого дома». «У запертых больших ворот дома стоял, прислонясь к ним плечом, небольшой человечек, закутанный в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовской каске. Дремлющим взглядом, холодно покосился он на подошедшего Свидригайлова. На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу наконец показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит.

— А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? — проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.

— Да ничего, брат, здравствуй! — ответил Свидригайлов.

— Здеся не места.

— Я, брат, еду в чужие краи.

— В чужие краи?

— В Америку.

— В Америку?

Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови.

— А-зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места!

— Да почему же бы и не место?

— А потому-зе, сто не места.

— Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.

Он приставил револьвер к своему правому виску.

— А-зе здеся нельзя, здеся не места! — встрепенулся Ахиллес, расширяя всё больше и больше зрачки.

Свидригайлов спустил курок» (6: 3394–395).

Пулей в висок на глазах напуганного дежурного в пожарной каске, с издёвкой названного Ахиллесом, ибо как раз Ахиллеса изображали в шлеме, увенчанным нависшим вперед гребнем…

Сам Ахиллес, который с ужасом (скандал, допросы, потеря места) наблюдает за неуместными возле Пожарной полицейской части приготовлениями прохожего…

Жалкий лепет убогого «инородца», который твердит свое малодушное «не здеся» и не имеет сил ничего изменить…

Страх остаться совсем одному со своим адом, и потому нужен «официальный свидетель», даже такой, даже в таком месте…

И револьвер, его собственный старый револьвер, из которого уже стреляла в него Дуня Раскольникова. Но — не попала.

Вот как выглядит и чем кончается «Америка» Свидригайлова.

Самое радикальное, бесповоротное бегство в небытие.

 

5

И вот, наконец, драматическая коллизия романа «Братья Карамазовы». Митя арестован по подозрению в убийстве отца; Иван не сомневается, что он и есть убийца, а значит, каторги ему не избежать. Он планирует устроить брату побег, собирает нужные сведения, готовит деньги. Десять тысяч на побег, двадцать тысяч на Америку, а на десять тысяч можно великолепный побег устроить.

Митя взбудоражен. «А с другой стороны, совесть-то? От страдания ведь убежал! Было указание — отверг указание, был путь очищения — поворотил налево кругом. Иван говорит, что в Америке “при добрых наклонностях” можно больше пользы принести, чем под землей… Америка что, Америка опять суета! Да и мошенничества тоже, я думаю, много в Америке-то. От распятья убежал!» — корит себя только за мысль об Америке Митя Карамазов (15: 34).

Америка для него — это не способ избежать наказания, а способ заменить одно наказание другим, одно зло другим злом. «Если я и убегу, даже с деньгами и паспортом и даже в Америку, то меня еще ободряет та мысль, что не на радость убегу, не на счастье, а воистину на другую каторгу, не хуже, может быть, этой!.. Я эту Америку, черт ее дери, уже теперь ненавижу. Пусть Груша будет со мной, но посмотри на нее: ну американка ль она? Она русская, вся до косточки русская, она по матери родной земле затоскует, и я буду видеть каждый час, что это она для меня тоскует, для меня такой крест взяла, а чем она виновата? А я-то разве вынесу тамошних смердов, хоть они, может быть, все до одного лучше меня? Ненавижу я эту Америку уж теперь! И хоть будь они там все до единого машинисты необъятные какие, али что — черт с ними, не мои они люди, не моей души! Россию люблю, Алексей, русского Бога люблю, хоть я сам и подлец! Да я там издохну! — воскликнул он, вдруг засверкав глазами. Голос его задрожал от слез» (15: 186).

Но поразительно: в горячечном воображении Мити Карамазова Америка рисуется как единственный в его положении беглого каторжника шанс вернуться в Россию.

«— Ну так вот как я решил, Алексей, слушай! — начал он опять, подавив волнение, — с Грушей туда приедем — и там тотчас пахать, работать, с дикими медведями, в уединении, где-нибудь подальше. Ведь и там же найдется какое-нибудь место подальше! Там, говорят, есть еще краснокожие, где-то там у них на краю горизонта, ну так вот в тот край, к последним могиканам (Слабые следы Митиной начитанности обнаруживают отдаленное знакомство с Фенимором Купером. — Л.С.). Ну и тотчас за грамматику, я и Груша. Работа и грамматика, и так чтобы года три. В эти три года аглицкому языку научимся как самые что ни на есть англичане. И только что выучимся — конец Америке! Бежим сюда, в Россию, американскими гражданами. Не беспокойся, сюда в городишко не явимся. Спрячемся куда-нибудь подальше, на север, али на юг. Я к тому времени изменюсь, она тоже, там, в Америке, мне доктор какую-нибудь бородавку подделает, не даром же они механики. А нет, так я себе один глаз проколю, бороду отпущу в аршин, седую (по России-то поседею) — авось не узнают. А узнают, пусть ссылают, всё равно, Значит не судьба! Здесь тоже будем где-нибудь в глуши землю пахать, а я всю жизнь американца из себя представлять буду. Зато помрем на родной земле. Вот мой план, и сие непреложно» (15: 186).

Как известно, Митя не добрался до Америки, а остался в Отечестве отбывать двадцатилетнюю каторгу. Утопический план Ивана не сработал и сработать не мог бы ни при каких обстоятельствах. Америка для героев Достоевского остается либеральной, а стало быть, по мысли Достоевского, вредной утопией: местом, куда скрываются от закона, местом, куда бегут с чужими деньгами, местом, где никто не спрашивает о привезенных капиталах, местом, где человека не ищут и где он никогда не станет своим.

В глазах Достоевского, верящего во всемирность, всечеловечность русского человека, Америка — это еще и место всеобщего разъединения и обособления. «Право, мне всё кажется, что у нас наступила какая-то эпоха всеобщего “обособления”. Все обособляются, уединяются, всякому хочется выдумать что-нибудь свое собственное, новое и неслыханное. <…> Слышал я и еще на днях рассказ об одном новом слове: был некто “нигилистом”, отрицал, пострадал и, после долгих передряг и даже заточений, обрел в сердце своем вдруг религиозное чувство. Что ж, вы думаете, он тотчас сделал? Он мигом “уединился и обособился”, нашу христианскую веру тотчас же и тщательно обошел, всё это прежнее устранил и немедленно выдумал свою веру, тоже христианскую, но зато “свою собственную”. У него жена и дети. С женой он не живет, а дети в чужих руках. Он на днях бежал в Америку, очень может быть, чтоб проповедовать там новую веру. <...> Многие, и, может быть, очень многие, действительно тоскуют и страдают; они в самом деле и серьезнейшим образом порвали все прежние связи и принуждены начинать сначала, ибо свету им никто не дает. А мудрецы и руководители только им поддакивают, иные страха ради иудейского (как-де не пустить его в Америку: в Америку бежать все-таки либерально), а иные так просто наживаются на их счет. Так и гибнут свежие силы» (22: 80–81).

Русский человек, бежавший из дома, залетевший в Америку и оставшийся там навсегда, считает Достоевский, определенно потерян для Отечества.

Ни одного своего героя писатель не подверг подобной участи.



ПРИМЕЧАНИЯ

[1] А.Г. Достоевская. Воспоминания. М.: Правда, 1987, С. 80–81.

[2] Время, 1861. № 4. С. 494.

[3] См.: 7: 396.

[4] А.Г. Достоевская. Дневник 1867 года. М.: Наука, 1993. С. 68.

[5] См.: Заря. 1870. № 4–6, 9, 11–12.

[6] Заря. 1870. № 11. С. 14.



Опубликовано в следующих изданиях:

  • Русская почта. Журнал о русской литературе и культуре. Белград. 2008. № 1. С. 36–48.
  • Достоевский и современность. Материалы XXII Международных Старорусских чтений 2007 года. Великий Новгород: Новгородский Музей Достоевского, 2008. С. 199–213.
  • Θεματα Λογοτεχυίας  [Вопросы литературы]. Афины, 2007. Т. 34. С. 23–38. [На греч. яз.]