Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Слово лауреата Литературной премии Александра Солженицына 

24 апреля 2014 года 

Естественно, благодарю прежде всего премиальное жюри за честь, столь неожиданно и милостиво мне оказанную. Я осмелилась при жизни Александра Исаевича писать о нем лишь однажды, но с  появления его имени еще до первой публикации, в самиздате, и впредь для меня не было большего авторитета, общественного и морального, и большего образца творческой мощи, нежели он. Однако в эти минуты мне положено  размышлять о себе самой.

Когда  в анкетах задается вопрос о профессии, я отвечаю: литератор, литературный критик, литературовед. Но если ответ требуется краткий, я останавливаюсь на втором из этих самоопределений. Потому что, чем бы я ни занималась впоследствии и наравне — вылазками  в русскую классику и в вопросы поэтики или погружением с головой в нашу религиозную философию, куда  ввела меня Рената Гальцева,  —  завязкой всему была актуальная критика.  Люди предаются этому несколько странному   занятию по-разному: кто-то из числа филологов внезапно чувствует потребность выйти, вооружившись своим опытом, навстречу текущему, кто-то из писателей и поэтов с годами влеком уже не к художественной фантазии, а к эссеистическому отклику на прочитанное.  Мой же импульс был изначален. 

Не стану распространяться насчет того, что критика есть форма самосознания литературы, зародившаяся еще у эллинов. Не стану в кой-то раз напоминать пушкинскую заметку 1830 года «О критике».  Я веду  разговор не в защиту критики    (пусть она сегодня в такой защите и нуждается), а в защиту самой себя, своего психологического выбора, совершившегося рано,  на школьной скамье, причем еще в сталинские времена, что можно бы счесть смесью наивности и безумия. Нет, известную фразу Пушкина я все-таки процитирую — ради ключевого в ней слова: «Критика — наука открывать красоты и недостатки в произведениях искусства и литературы». Слово это — «открывать». Историко-литературная работа над текстом — это исследование. Постижение созданий текущей литературы — это открытие (резкой грани между тем и другим нет, но все же…).

Так вот, у меня как у читателя, можно сказать, с отрочества возникла по сию пору необъяснимая потребность, оказавшись наедине с художественным текстом, выразить словесно, вербализовать то, что я из него какими-то рецепторами своими извлекла. В этом  азартно нуждалась я сама, а публичность высказывания представлялась вторым делом. Мне, этакому читателю-открывателю,  текст виделся сверкающим белизной, никем еще не истоптанным снежным полем, где я впервые оставляю свой извилистый след, обозначая им лабиринты авторской акцентуации, в том числе и тупики, куда заводит творца измена подлинности

Не берусь определять это понятие – «подлинность». Оно не равно тому, что сам критик полагает истиной жизни и духа и  о чем он вправе открыто заявить, выйдя из приникания к тексту. Это, скорее, верность художника своей личной правде,  ограждение ее от давления извне — коммерческого, популистского, социального, даже религиозного.  Можно (а, может, и нужно) не соглашаться, к примеру,  с концепцией цветаевского «Крысолова» или с нигилизмом Селина, отправившегося на край ночи. Но прежде несогласий следует признать за авторами полную удачу соответствия самим себе. Такое признание — сертификат независимости критической экспертизы и первый ее шаг.

Большая статья, подарившая мне репутацию «новомирского» критика: «О беллетристике и “строгом” искусстве»    —  в заглавие введена цитация из Белинского   —  писалась тогда, когда мои общие взгляды («миросозерцание», как говорили в старину) совсем еще не сложились. Но стихийно меня повело к защите этой самой «подлинности».  Так умилительная фальшь повести Бориса Бедного «Девчата» (впоследствии — знаменитый фильм, который я так и не посмотрела) противопоставлялась на уровне лексики и сюжета  неподдельности таких разных вещей, как «Иван» Владимира Богомолова и «Большая руда» Георгия Владимова.  (Нынче я могла бы  добиться такого же эффекта от сравнения куда более «качественного», чем «Девчата», «Лавра» Евгения Водолазкина и  —  как противоположности —  «Обращения в слух» Антона Понизовского, да руки не доходят).

Снятие фальшивой позолоты в 1962 году, на пике оттепели, считалось либеральным актом, и меня причислили к стану либеральных критиков, что имело под собой некое основание ввиду защиты неангажированного творчества. Но со мною в этом отношении дело обстояло не так просто. На следующий год после этого решающего для меня дебюта я приняла крещение. Чтобы зерно веры могло прорасти, помимо несказуемых обстоятельств  внутренней жизни, поле было вспахано  чтением Достоевского и  писателями католического возрождения ХХ века — Грэмом Грином, Мориаком, Ивлином Во и в особенности Честертоном и Бёллем. Это мои литературные учителя веры.

Как это новое состояние души сказалось на контроверзе «независимость/ангажированность», стала ли я в своей работе проводником христианской доктрины, христианской этики? И да и  нет. Во всяком  случае, я не пристрастилась к тому, чтобы  использовать «книгу как повод»,  как учительный повод, и ломать художественную вещь через свое крещеное колено. Но для меня стали особо  привлекательны сочинения богоискательские, боговзыскующие и богоприемлющие, созвучные тому, что и меня наполняло (христианские мотивы в них могли быть выражены лишь подспудно и косвенно, что  куда лучше нынешней бодрой  профанации таких тем и мотивов). Поскольку в критике я  оставалась дилетантом, ускользающим от обязанности обводить взором литературную панораму, я начала выбирать  своих героев среди тех, к кому лежало задетое верой сердце, —  таких разных, как Битов, Чухонцев, Белов, Вампилов. И в антигероях невольно оказывались яростные противники Христа и веры в него: я писала о романе Фридриха Горенштейна «Псалом» «с пеной на губах», как сказал бы покойный Григорий  Померанц. Но если бы это сочинение не рисовалось мне таким нарочито сконструированным и лживо идеологизированным, никакой бы пены не выступило. Я совершенно спокойно отношусь к ехидным выпадам в адрес христианства художественно состоятельного Виктора Пелевина — что с него, буддиста, возьмешь!..

Иначе говоря,  у критика, имеющего мировоззренческую точку опоры (а для меня — в общественном и этическом плане — это либеральный консерватизм), идейное начало должно сказываться само собой, как непроизвольное следствие угла зрения, а не выбегать вперед в виде опережающей сверхзадачи. Я остаюсь верна своему неопосредованному общению с произведением как с нетронутым полем, сулящим множество «открытий чудных», о коих мне заранее ничего не известно. И это же переживание текста как загадки, которую тянет разгадать, не оставляло меня, когда я писала о не мною досконально изученных Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Достоевском, Блоке; поэтому я отношу свое соприкосновение с ними тоже к области литературной критики, а не к собственно филологии.

Обозначенная здесь позиция, скажу честно, —  двусмысленна. Индукция от текста к непредсказуемому выводу, приводящему подчас в такой круг сомышлеников, куда и не собирался попасть, —   путь этот намного неустойчивей и проблематичней, чем дедукция от «руководящей идеи» к развинчиванию литературного сочинения. Наша литературная жизнь и в советское время, и в последующее  являет   идеологически поляризованные лагеря. И тут-то со своими непреднамеренными диагнозами не знаешь точно, какой лагерь тебя присвоит. В свое время я с равным усердием писала для слывшего либеральным «Нового мира», а когда оттуда потеснили, —  для почвеннического «Севера», куда меня закинул Вадим Кожинов. Один из видных организаторов  своего «партийного» ядра в литературе назвал меня фигурой амебообразной. Этим раздраженным прозвищем он попал, можно сказать, в болевую точку. Горячо любимое восьмистишие Алексея Константиновича Толстого служило мне сомнительным подспорьем. Чтобы объясниться конкретнее, воспроизведу вслух это хорошо известное стихотворение, написанное в 1858 году, в пору накаленной борьбы внутри русской общественности накануне великих реформ:

Двух станов не боец, но только гость случайный, 
За правду я бы рад поднять свой добрый меч, 
Но спор с обоими — досель мой жребий тайный, 
И к клятве ни один не мог меня привлечь. 
Союза полного не будет между нами — 
Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя, 
Пристрастной ревности друзей не в силах снесть, 
Я знамени врага отстаивал бы честь. 
 
Мало того, что мысль поэта была явно враждебна левому лагерю, но истинно православный славянофил Иван Аксаков отказался печатать эти стихи в своем издании; в ответном письме он назвал их  вредными, способными «поощрить многих слабодушных и породить  перевертней»  (слова, выделенные мной интонационно, в письме подчеркнуты). Стихотворение так и не увидело страниц периодики и было впервые напечатано только в поэтическом сборнике 1867 года. В нем выражена неколебимая, жизненно подтвержденная надпартийная позиция, а не Алкивиадовы метания перебежчика, но вряд ли Толстому удалось согласить с ней большую часть  своих читателей. Где же мне, скромному работнику вторичного литературного жанра, утвердить как принципиальную ориентацию то, что в моем случае так заманчиво именовать всеядностью или аморфностью низшей твари? 

Подкрепление пришло   с неожиданной, но чтимой мною стороны. Я наткнулась на такие вот слова архиепископа Иоанна (Шаховского), известного духовного писателя,  в его статье о лирике А.К. Толстого: «Ни одной партии человеческой он не назвал своею. Он покорен — высшим союзам и голосам… Это свое целокупно-жизненное состояние… он выразил в так влекущем к себе стихотворении “Двух станов не боец…”». И, приведя эти стихи, автор восклицает: «Чисто христианское мировоззрение!»  От себя добавлю: разве чувство этой целокупной правды не бывает оскорблено односторонней «пристрастностью» дружеского стана? И раз таков  вердикт многоопытного различителя духов, то и я, твердя это «влекущее к себе стихотворение» как собственное кредо, чувствую под собой  надежную и родную почву.

И — напоследок. Критик, годами, да что там — десятилетиями, погруженный в поток сменяющих друг друга впечатлений —  жизненных и художественно отраженных, не может избежать противоречий в конкретных суждениях и оценках, разделенных большими отрезками времени; но если он остается верен своим коренным взглядам, то, несмотря на  случающуюся самопротиворечивость, обретет себя на твердо очерченном месте, про которое сможет сказать: «На том стою и не могу иначе». Приложим ли такой результат к моей персоне и к моей работе, не мне судить.  
Сказанное прошу считать посильным отчетом о пройденном пути. Тем более что  не знаю, как и когда вернусь к актуальной критике, поскольку оставшиеся силы необходимо отдать иным неотложным обязательствам.

Еще раз благодарю своих уважаемых судей, также тех, кто так трогательно потрудился над характеристикой моей работы, и всех не пожалевших времени на то, чтобы собраться в этом зале.