Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Статья опубликована в «Вестнике РХД» №185 (I– 2003)

Некоторые проблемы передачи культурного и вероучительного предания в современных условиях



То обстоятельство, что сегодня во всем мире, отнюдь не только в наших «постсоветских», еrgo «постатеистических» обществах, передача в семье и школе религиозных и культурных традиций наталкивается на небывалые трудности, слишком очевидно. Отношения поколений, разумеется, никогда в сей юдоли печали не были и не могли быть безоблачными; но таких острых противоречий между юношескими субкультурами и всей суммой культурного наследия мир еще не видел. Будучи искренним приверженцем усилий, направленных на преодоление тоталитарного прошлого, я, однако, вынужден был неоднократно обращать внимание отечественной и европейской общественности на слишком частые факты инструментализации соответствующего императива не только для поколенческого сведения счетов, но и для отказа от исторической памяти вообще: когда, скажем, в Австрии подсказ средств массовой информации требует ради окончательного разрыва с нацизмом не чего иного, как всенародно предпочесть Моцарту и Бетховену — heavy госk. Все остальное — авторитарно, тоталитарно, репрессивно.
Интересно, что в качестве факторов коллективной болезни Альцхаймера (т.е. распада памяти — одной из самых устрашающих болезней современности) современный ультранационализм выступает в парадоксальном согласии с современным ультралиберализмом и ультраглобализмом: если для последних историческая память есть помеха для перевоспитания человечества, направленного на скорейшее стирание всех национально-культурных идентичностей и, так сказать, «диснейлендизацию» всякого соuleur lосаl, то сегодняшний шовинизм хочет творить свои мифы, уже не приспособляя их, как это делалось вчера, хотя бы к внешним деталям исторических данных, но в обстановке полного и откровенного «беспредела». (Примером последнего в моем отечестве может служить теория Фоменко, упраздняющая мировую историю; но везде найдутся свои примеры).
Психология наших современников, ориентированная на медиальную «информацию», становится нечувствительной прежде всего к нюансам. В области религиозной это дает шансы наиболее глупым вариантам двух крайностей, снова связанных друг с другом парадоксальной связью: с одной стороны, фундаментализма, с другой стороны, бездумнейшего секуляризма, самого бездумного ультралиберализма, даже не снисходящего до отрицания веры, а просто отказывающегося глядеть в ее сторону. Мы наблюдаем, в частности, повсеместно стремительное падение интереса к религиозной философии. Приведу пример нехристианский. Вспоминаю, как я во время первого посещения Израиля в 1988 г. при попытке упомянуть в разговорах с моими собеседниками имя знаменитого еврейского философа Мартина Бубера натыкался на резко негативную реакцию с обеих сторон: для раввинов и для фундаменталистов это эстет-литератор, мастер секулярного философствования, вообще не имеющий права называться иудаистом, для секулярных интеллигентов — какой-то набожный зануда, которого хочется поскорее забыть. Каждый из нас понимает, что, скажем, Владимиру Соловьеву грозит у нас сходная судьба. Нужно заметить: религиозная философия — сфера, имеющая свои опасности, и возражения против отклоняющихся от православного предания тезисов философов вполне обоснованы. Но самый принцип религиозной философии, какие бы опасности он каждую минуту ни таил, совершенно необходим для того, чтобы существовал или был бы разработан язык, на котором вера разговаривает со своим временем, а время о чем-то может спрашивать веру. В конце концов, какие бы у нас ни были возражения против Соловьева, против Бердяева, против отца Флоренского, против отца Булгакова, в них, во-первых, был импульс, воздействовавший на поколение и приводивший многих к вере. Во-вторых, это были люди, что бы мы о них ни говорили, доказавшие, что, когда их интеллигентская среда, а затем и массы, совершали свою апостасию, свое отступничество, они не принимали участия в отступничестве, не шли за своей средой или за массами. Готовность верующего человека следовать словам апостола Павла «не сообразуйтесь веку сему» — это очень важное свойство.
Во всяком случае, элементарное чувство реальности воспрещает нам видеть чудо выживания и возрождения веры в наших странах как благополучный возврат к устоям давних времен, позволяющий нам строить дело передачи веры так, как если бы с традиционным концептом несокрушимо православных наций ровно ничего не случилось, как если бы потрясенные глаза наших предшественников в вере не видели каких-нибудь восемь десятилетий тому назад зрелища самого массового отступничества, каковое было предречено прав. Иоанном Кронштадтским и другими святыми провидцами, но обычному человеческому рассудку представлялось именно у нас совершенно невозможным. Тысячи и десятки тысяч мучеников и исповедников, сотни тысяч верующих, живших в те десятилетия с большей робостью, чем мученики и исповедники, однако не предававших веры, — великая наша радость; однако счет отступников шел на миллионы, и стоит задуматься о том, с какой поразительной легкостью происходило их отступничество: словно бы каждый из них лично был тут ни при чем — «как все, так и я». Сегодня может показаться, будто принцип «как все, так и я» стал работать на веру; но это опасная иллюзия. Конечно, мы не можем не радоваться тому, что родителям, активно или хотя бы пассивно принявшим в свое время доктрину воинствующего безбожия, так часто не удавалось внушить ее собственным детям, что и сами они, если дожили до постсоветского времени, находят, слава Богу, дорожку в церковь — и да примет Господь их покаяние! Но ведь бессилие их тогдашней атеистической позиции перед их собственными детьми — в социопсихологической перспективе — часть общей панорамы, на которой вообще почти ничего уже не «наследуется» детьми от родителей с такой само собой разумеющейся естественностью, как наследовалось прежде. Притом мы узнали и не должны забывать, насколько хрупко и удобопревратно в наше время даже и то, что кажется устоявшимся на века и даже тысячелетия. Для тех, кто верил вместе с Достоевским в свойство русского народа быть «народом-богоносцем», массовая апостасия раннесоветских лет была трагической неожиданностью; но ведь и совсем иное, противоположное событие — крушение советской идеологии — пришло тоже достаточно неожиданно, отчасти и для тех, кто его желал (и уж подавно неожиданно для экспертов по т. н. советологии). Тем более в начале нового столетия и тысячелетия приходится для начала отказаться от всякой ложной уверенности — и настроиться на ожидание неожиданного.
По слову Анны Ахматовой, «вместо мудрости опытность — пресное, / не утоляющее питье». Человечество едва ли становится по ходу истории мудрее; но оно становится, этого нельзя отрицать, опытнее. Это значит, что в глубинах подсознания также и у тех, кто сегодня вступает в жизнь и на уровне сознания совсем мало знает о прошедшем, остается бессознательная память о минувших разочарованиях, крушениях, фрустрациях. Наличие этой памяти в глазах, в интонациях речи отличает сегодня европейцев, особенно немцев и австрийцев с их опытом гитлеризма, отчасти англичан с их опытом распада империи, от более наивных американцев. И в нас не может не ощущаться то же самое. Стремительные переходы настроений одного и того же народа, когда еще в 1914 г. даже вечно оппозиционные студенты в порыве патриотизма выходят на монархические демонстрации, а когда в 1917 г. монархия рушится, у нее не находится защитников, после разгорается и очень скоро гаснет любовь к Керенскому, а затем строй, конца коего ждали вначале совсем скоро, держится почти три четверти века и тает, когда никто этого не ждет, — разве они могут пройти бесследно? Скепсис накапливается и заявляет о себе все более агрессивно; перед его лицом жесты убежденности также становятся все резче, — но обоюдная резкость взаимных возражений оборачивается опасной симметрией.
Парадокс в том, что противоборство двух сил, — патетической индоктринации с одной стороны, критицизма и деконструктивизма с другой, — каждая из которых обещает шанс ограничить эксцессы противоположной, на протяжении последних веков, напротив, взаимно провоцирует эти эксцессы. Это довольно драматично, и это, пожалуй, неназываемый декрет современной культурной жизни. Люди не хотят нигилизма и бросаются в объятия самым странным доктринам. Люди не хотят самых странных доктрин и еще на несколько градусов повышают резкость всеобщего отрицания. Чтобы понять, о чем я говорю, вот несколько примеров. Пока господствовала наивно-авторитарная точка зрения, согласно которой все поведение подданного (в частности, во время войны) определяется присягой, данной своему государю, большой надобности в тотальной пропаганде, в общем, не было; лишь по мере того, как ее расшатывает критика, становится неизбежным основывать мотивацию поведения воина через систематическое очернение враждебного государства и народа, культуры и языка этого народа и т. п. Новые парадигмы утверждают себя постепенно. Московский генерал-губернатор Ростопчин уже в 1812 г. практиковал нечто вроде тотальной антифранцузской пропаганды, но в целом настроение было еще иным. «Узурпатор» Наполеон мог быть виновным и с точки зрения традиционного монархизма, и с более либеральной точки зрения, как поработитель народов: но это нельзя было всерьез распространить на воинов «Grand Armee», и недаром русский полководец Багратион за минуту до своей гибели на поле Бородинского сражения успел крикнуть похвалу врагу — бесстрашно наступавшим французским гренадерам: «Bravo, bravo!» Но по мере того, как критика идет все дальше в разрушении монархических парадигм, на смену им приходит национализм, все больше требующий негативного отношения к другой нации в целом. В 1914 г. лучшие умы Европы, включая отчасти и Россию, выстраивали пространные доказательства того, что вся философия, литература, музыка, все направление культуры противоположной воюющей стороны уже в течение веков заражены некоей злокачественностью; в подобном дискурсе участвовали такие умные авторы, как Томас Манн, такие искренние люди, как Честертон и Шарль Пеги. Русский философ Владимир Эрн, тоже человек незаурядной искренности, усматривает истоки дурных свойств прусской военной машины ...в философии Канта («От Канта к Круппу»). Между тем критика идет дальше, она развенчивает и классический национализм, и тут уже постановку промывания мозгов могут обеспечить только тоталитарные системы — либо нацистский расизм, либо большевистская доктрина о классах — окончательно абсолютизирующие и мистифицирующие деление на «наших» и «ненаших». Чем агрессивнее и нигилистичнее критика, тем наглее и насильственнее индоктринация, и наоборот; каждый новый виток заходит все дальше. Так воспитывается человеческий тип, с которым особенно трудно работать здравому христианскому учительству, потому что возможности скепсиса и возможности легковерия в нем не сдерживаются никакой устойчивой мерой. Как отмечал в свое время Честертон, тот, кто не верит ни во что, готов поверить во что угодно.
Я думаю, что в наше время христианское учительство особенно нуждается в твердом союзе с принципами интеллектуальной честности, требующей мышления ответственного и нюансированного, стимулирующей смирение без смиренных жестов и чувство меры, ставящей границы агрессивной риторике. Казалось бы, интеллектуальная честность — это светская, культурная ценность. Но недаром будущие святители Василий Великий и Григорий Богослов в юности своей, чуждаясь дорог праздных, знали только две дороги — в храм Божий и в Афинскую школу; одно хорошо сочетается с другим. Только бы истины, в том числе истины веры, не воспринимались молодежью наподобие лозунгов, какие скандируют хором. Совершенно необходимо приучать к отчетливости сознания, тем более, что наша вера, в отличие от всех других религий, например, от ислама, невозможна без живого чувства оттенков. Когда, к примеру, буддист говорит, что брак — это зло, тогда это лишено оттенков. Когда иудаист или мусульманин говорит, что брак — это обязанность каждого, это также лишено оттенков. Но когда мы говорим, что девственность выше, монашеское призвание выше, то это не значит, что брак не выше. Можно сказать — одно выше другого, другое не унижено превосходством первого. Этот пример показывает, насколько обильна наша вера нюансами, насколько сложен ее синтаксис.
Опасность заключается в том, что сегодня под действием телевизора и прочих подобных воспитателей люди разучиваются употреблять точку с запятой и ему подобные знаки препинания, которые предполагают возможность уточняющей оговорки, и все реже мы встречаем фразы, где посредине было бы некое «но». Это способность, которую надо заново воспитывать. И это одновременно императив культуры и необходимость для передачи нашей веры. Для меня символ различия между нашей верой и, скажем, исламом в том, что православный храм имеет в плане соединение прямых линий с полукругом-апсидой. Когда же мусульмане приходили, скажем, на Балканы, и переделывали церковь в мечеть, они обрубали апсиду, превращая прежние формы в прямоугольник. Когда мусульманин говорит «Аллах акбар» (т. е. Бог велик), это в определенном смысле тавтология. Понятно, что Бог велик. Но когда мы произносим даже одно слово — Богородица, и это уже очень сложно. Слава Богу, наша вера очень проста в том смысле, в котором простота означает чистоту, означает возможность что-то сказать детям и простецам, но ни в каком другом смысле, в смысле упрощения или опрощения, которое проповедовал когда-то Лев Толстой, она не проста.
Мне кажется, что очень важная необходимость для воспитателей — самим соединить твердость с неупрощенным подходом. Современное цивилизационное состояние дает все возможности для упрощения (имеется в виду идеология современного ультралиберализма). С другой стороны, это мир, который называет себя либеральным, но который на самом деле очень для многого не оставляет места. Разговаривая с нашим временем, разговаривая с молодежью, для начала нужно задуматься, что мы готовы молодежному умонастроению, современному состоянию цивилизации, не погрешая против своей совести, уступить, где мы в нашем несогласии исходим из наших вкусов и т. д., и затем твердо знать, что дальше мы никогда и ни за что не уступим. Но все уступки, которые мы можем сделать, которые нам наша вера и наша совесть разрешают сделать, необходимо сделать, не дожидаясь того, пока эти уступки нас сделать заставят, а потом будут воображать, что мы просто дали слабину.
Мне также кажется, что очень важным и запущенным вопросом в передаче православного сознания молодому поколению является живое ощущение единства православного мира. Слишком часто православная идентичность связывается с национальными особенностями и вырождается в интерес к церковно-политическим мелочам. Но в любое время, и в особенности в наше, сознавать единство со всеми православными народами крайне необходимо.
Я думаю, что весьма острой проблемой, касающейся не только религиозного воспитания в семье или на уроках Закона Божия, но и проповеди, и христианской литературы для более или менее широкого читателя, по сие время остается правильный тон по отношению к определенным сюжетам старинных благочестивых повествований. Нам строго велено не быть детьми умом, но по уму быть совершеннолетними (1 Кор. 14:20); верующему человеку абсолютно необходимо раз и навсегда понять различие между вероучительным авторитетным Преданием (с большой буквы и в единственном числе) — и народными преданиями (со строчной буквы и во множественном числе). Отсюда вытекает двойная обязанность учительства в самом широком смысле этого слова. Опасность проистекает с двух противоположных сторон. С одной стороны, более сведущие должны, прилагая усилия, разъяснить простецам, что вера отнюдь не обязывает их принимать каждую деталь религиозного фольклора как непререкаемую истину; это необходимо для того, чтобы никого не вводить в соблазн, чтобы не выставлять веру в смешном виде, и чтобы тем отчетливее осознавались непереступаемые границы настоящих истин веры, от которых нельзя отказываться, не нарушая верности вере. Полезно, чтобы верующие научались живо чувствовать различие между скупым и немногословным свидетельством канонических Евангелий, которое часто бывает загадочным и трудным для восприятия, как это свойственно правде жизни, — и декоративной чувствительностью апокрифов и легенд, заранее приспособленных к ожиданиям читательской аудитории. С другой стороны, даже и обоснованный скепсис верующего не может иметь такой же тембр, как реакция неверующего: в отличие от последнего, он понимает, что определенные сюжеты старинных рассказов, едва ли обладая правами фактического свидетельства, могут обладать ценностью символа, метафоры, притчи, наподобие иконографии древних икон и фресок; не будучи свидетельством Предания Церкви в строгом смысле слова, они принадлежат почтенной сфере религиозно-культурной традиции, их красота не чужда духовному смыслу. Кроме того, существуют случаи спорные, когда такой сюжет не очень правдоподобен, но относительно его возможности или невозможности в принципе могут существовать различные мнения. По моему убеждению, тот, кто передает наследие веры, будь то старший в семье, школьный учитель, проповедник на амвоне или автор книги, должен научиться говорить примерно так: «есть еще такой рассказ...», или: «наши предки когда-то верили, что...», — и пересказать это так, чтобы собеседник, слушатель или читатель чувствовал, что повествование предлагается ему не затем, чтобы он поверил ему наряду с содержанием членов Символа веры, но затем, чтобы уловить, как в притче, его смысл, порадоваться красоте цветка, принесенного когда-то для украшения святыни, — и притом всё-таки не путать его с самой святыней. Мне кажется, что здесь весьма полезно вспоминать учение богословия Иконы — о почитании, воздаваемом Первообразу через отображение. Нельзя спутать отображение с Первообразом, не нарушив заповеди Декалога, строго возбраняющей идолослужение; и нельзя отказать отображению в почтении, не оскорбляя тем самым Первообраз.